Александр Куприн - Болото
Из отворённой двери пахнуло тёплым, прелым воздухом мужичьего жилья вместе с кислым запахом дубленых полушубков и печёного хлеба. Землемер первый шагнул через порог, низко согнувшись под притолкой.
— Здравствуй, хозяюшка! — сказал он приветливо и развязно.
Высокая, худая женщина, стоявшая у открытого устья печи, слегка повернулась в сторону Жмакина, сурово и безмолвно поклонилась, не глядя на него, и опять закопошилась у шестка. Изба у Степана была большая, но закопченная, пустая и холодная и потому производила впечатление заброшенного, нежилого места. Вдоль двух темных бревенчатых стен, сходясь к переднему углу, шли узкие и высокие дубовые скамейки, неудобные ни для лежанья, ни для сиденья. Передний угол был занят множеством совершенно чёрных образов, а вправо и влево висели, приклеенные к стенам хлебным мякишем, известные лубочные картины: страшный суд со множеством зелёных чертей и белых ангелов с овечьими лицами, притча о богатом и Лазаре, ступени человеческой жизни, русский хоровод. Весь противоположный угол, тот, что был сейчас же влево от входа, занимала большая печь, разъехавшаяся на треть избы. С неё глядели, свесившись вниз, две детские головки, с такими белыми, выгоревшими на солнце волосами, какие бывают только у деревенских ребятишек. Наконец у задней стены стояла широкая, двухспальная кровать с красным ситцевым пологом. На ней, далеко не доставая ногами до пола, сидела девочка лет десяти. Она качала скрипучую детскую люльку и с испугом в огромных светлых глазах глядела на вошедших.
В углу, перед образом, стоял пустой стол, и над ним на металлическом пруте спускалась с потолка висячая убогая лампа с чёрным от копоти стеклом. Студент присел около стола, и тотчас же ему стало так скучно и тяжело, как будто бы он уже пробыл здесь много-много часов в томительном и вынужденном бездействии. От лампы шёл керосиновый чад, и запах его вызвал в уме Сердюкова какое-то далекое, смутное, как сон, воспоминание. Где и когда это было? Он сидел один в пустой, сводчатой, гулкой комнате, похожей на коридор; пахло едким чадом керосиновой лампы; за стеной с усыпляющим звоном, капля по капле падала вода на чугунную плиту, а в душе Сердюкова была такая длительная, серая, терпеливая скука.
— Поставь нам самоварчик, Степан, и взбодри яишенку, — приказал Жмакин.
— Сейчас, батюшка Егор Иваныч, сейчас, — засуетился Степан. — Марья, — неуверенно обратился он к жене, — как бы ты там постаралась самовар? Господа будут чай пить.
— Да уж ладно. Не толкись, толкач, — с неудовольствием отозвалась Марья.
Она вышла в сени. Землемер покрестился на образа и сел за стол. Степан поместился поодаль от господ, на самом краю скамейки, там, где стояли ведра с водой.
— А я думаю себе, кто такой кричит? — начал добродушно Степан. — Уж не лесничий ли наш? Да нет, думаю, куда ему ночью, — он ночью и дороги сюда не найдет. Чудной он у нас барин. Непременно чтобы ему лесники ружьём на-караул делали, по-солдатски. Первое для него удовольствие. Выйдешь с ружьём и, конечно, рапортуешь: «Ваше-скородие, во вверенном мне обходе чернятинской лесной дачи всё обстоит благополучно…» Ну, а, впрочем, барин ничего, справедливый. А что касаемо, что девок он портит, ну это, конечно, не наше дело…
Он замолчал. Слышно было, как рядом, в сенях, Марья со звоном накладывала угли в самовар, как на печке громко дышали дети. Люлька продолжала скрипеть монотонно и жалобно. Сердюков вгляделся внимательнее в лицо девочки, сидевшей на кровати, и оно поразило его своею болезненною красотой и необычайным, непередаваемым выражением. Черты этого лица, несмотря на некоторую одутловатость щек, были так нежны и тонки, что казались нарисованными без теней и без красок на прозрачном фарфоре, и тем ярче выступали среди них неестественно большие, светлые, прекрасные глаза, которые глядели с задумчивым и наивным удивлением, как глаза у святых девственниц на картинах прерафаэлитов.[3]
— Как тебя зовут, красавица? — спросил ласково студент.
Большеглазая девочка закрыла лицо руками и быстро спряталась за полог.
— Боится. Ну чего ты, глупая? — сказал Степан, точно извиняясь за дочь. Он неловко и добродушно улыбнулся, отчего всё его лицо ушло в бороду и стало похоже на свернувшегося клубком ежа. — Варей её звать. Да ты не бойся, дурочка, барин добрый, — успокаивал он девочку.
— И она тоже больна? — спросил Николай Николаевич.
— Что-с? — переспросил Степан. Густая щетина на его лице разошлась, и опять из неё выглянули добрые усталые глаза. — Больная, вы спрашиваете? Все мы тут больные. И жена, и эта вот, и те, что на печке. Все. Во вторник третье дитя хоронили. Конечно, местность у нас сырая, эта главное. Трясёмся вот, и шабаш!..
— Лечились бы, — сказал, покачав головой, студент. — Зайди как-нибудь ко мне в Сердюковку, я хины дам.
— Спасибо, Миколай Миколаевич, дай вам бог здоровья. Пробовали мы лечиться, да что-то ничего не выходит, — безнадежно развёл руками Степан. — Трое вот, конечно, умерли у меня… Главная сила, мокреть здесь, болото, ну и дух от него тяжелый, ржавый.
— Отчего же вы не переведетесь куда-нибудь в другое место?
— Чего-с? Да, в другое место, вы сказываете? — опять переспросил Степан. Казалось, он не сразу понимал то, что ему говорят, и с видимым усилием, точно стряхивая с себя дремоту, направлял на слова Сердюкова своё внимание. — Оно бы, барин, чего лучше перевестись. Да ведь всё равно кому-нибудь и здесь жить надо. Дача, конечно, аграматная, и без лесника никак невозможно. Не мы — так другие. До меня в этой самой сторожке жил лесник Галактион, трезвый был такой человек, самостоятельный… Ну, конечно, похоронил сначала двоих ребяток, потом жену, а потом и сам помер. Я так полагаю, Миколай Миколаич, что это всё равно, где жить. Уж батюшка, царь небесный, он лучше знает, кому где надлежит жить и что делать.
Марья вошла с самоваром, отворив и затворив за собою дверь локтем.
— Уселся, трутень безмедовый! — накинулась она на Степана. — Подай хоть чашки-то!..
Она с такою силой поставила на стол самовар, точно хотела бросить его. Лицо у неё было не по летам старое, измождённое, землистого цвета; на щеках сквозь кору мелких, частых морщин горел нездоровый кирпичный румянец, а глаза неестественно сильно блестели. С таким же сердитым видом она швырнула на стол чашки, блюдечки и каравай хлеба.
Сердюков отказался от чая. Он сидел расстроенный, недоумевающий, удручённый всем, что он видел и слышал сегодня. Мелочное, бессильно-язвительное недоброжелательство землемера, тихая покорность Степана перед таинственной и жестокой судьбой, молчаливое раздражение его жены, вид детей, медленно, один за другим, умирающих от болотной лихорадки, — всё это сливалось в одно гнетущее впечатление, похожее на болезненную, колючую, виноватую жалость, которую мы чувствуем, глядя пристально в глаза умной больной собаки или в печальные глаза идиота, которая овладевает нами, когда мы слышим или читаем про добрых, ограниченных и обманутых людей. И здесь, казалось Сердюкову, в этой бедной, узкой и скучной жизни, был чей-то злой и несправедливый обман.
Землемер молча пил чашку за чашкой и жадно ел хлеб, откусывая прямо от ломтя большими полукруглыми кусками. Во время еды связки сухожилий ходили у него под скулами, точно пучки струн, обтянутых тонкою кожей, а глаза глядели равнодушно и тускло, как глаза жующего животного. Из всей семьи только один Степан согласился, после долгих уговоров, выпить чашку чаю. Он пил её долго и шумно, дуя на блюдечко, вздыхая и с треском грызя сахар. Окончив чай, он перекрестился, перевернул чашку вверх дном, а оставшийся у него в руках крошечный кусочек сахару бережливо положил обратно в засиженную мухами жестяную коробочку.
Вяло и тоскливо тянулось время, и Сердюков думал о том, как много ещё будет впереди скучных и длинных вечеров в этой душной избе, затерявшейся одиноким островком в море сырого, ядовитого тумана. Потухавший самовар вдруг запел тонким воющим голосом, в котором слышалось привычное безысходное отчаяние. Люлька не скрипела больше, но в углу за печкой однообразно, через правильные промежутки, кричал, навевая дремоту, сверчок. Девочка, сидевшая на кровати, уронила руки между колен и задумчиво, как очарованная, глядела на огонь лампы. Её громадные, с неземным выражением глаза ещё больше расширились, а голова склонилась набок с бессознательной и покорной грацией. О чём думала она, что чувствовала, глядя так пристально на огонь? Временами её худенькие ручки тянулись в долгой, ленивой истоме, и тогда в её глазах мелькала на мгновение странная, едва уловимая улыбка, в которой было что-то лукавое, нежное и ожидающее: точно она знала, тайком от остальных людей, о чём-то сладком, болезненно-блаженном, что ожидало её в тишине и в темноте ночи. И в голову студента пришла странная, тревожная, почти суеверная мысль о таинственной власти болезни над этой семьей. Глядя в необыкновенные глаза девочки, он думал о том, что, может быть, для неё не существует обыкновенной, будничной жизни. Медленно и равнодушно проходит для неё длинный день, с его однообразными заботами, с его беспокойным шумом и суетой, с его назойливым светом. Но наступает вечер, и вот, вперив глаза в огонь, девочка томится нетерпеливым ожиданием ночи. А ночью дух неизлечимой болезни, измозживший слабое детское тело, овладевает её маленьким мозгом и окутывает его дикими, мучительно-блаженными грёзами…