Виктор Шкловский - ZOO, или Письма не о любви
Если бы та ночь была теплая, Петр остался бы во тьме, петух пел бы зря, как все петухи, а в евангелии не было бы иронии.
Хорошо, что Христос не был распят в России: климат у нас континентальный, морозы с бураном; толпами пришли бы ученики Иисуса на перекрестке к кострам и стали бы в очередь, чтобы отрекаться.
Прости меня, Велимир Хлебников, за то, что я греюсь у огня чужих редакций. За то, что я издаю свою, а не твою книжку. Климат, учитель, у нас континентальный.
Лисицы имеют свои норы, арестанту дают койку, нож ночует в ножнах, ты же не имел куда приклонить свою голову.
В утопии, которую ты написал для журнала "Взял", есть среди прочих фантазий одна -- каждый человек имеет право на комнату в любом городе.
Правда, в утопии сказано, что человек должен иметь стеклянную комнату, но думаю, что Велимир согласился бы и на простую.
Умер Хлебников, и какой-то пыльный человек в "Литературных записках" вялым языком сказал что-то о "неудачнике" (это Горнфельд).
На кладбище на могильном кресте написал художник Митурич: "Велимир Хлебников -- Председатель Земного Шара".
Вот и нашлось помещение для странника, не стеклянное, правда.
Вряд ли ты, Велимир, захотел бы воскреснуть, чтобы снова скитаться.
А над другим крестом было написано: "Иисус Христос царь иудейский".
Трудно тебе было ходить по степям и то служить солдатом, то сторожить ночью склады, то, полупленником, в Харькове участвовать в шумном выступлении имажинистов.
Прости нас за себя и за других.
За то, что мы греемся у чужих костров.
Прежде думалось, что Хлебников сам не замечает, как он живет, что рукава его рубашки разорваны до плеч, решетка кровати не покрыта тюфяком, что рукописи, которыми он набивает наволочку, потеряны.
Но перед смертью Хлебников вспоминал о своих рукописях.
Умирал он ужасно. От заражения крови.
Кровать его обставили цветами.
Поблизости не было доктора, была только женщина-врач, но женщину он не подпустил к себе. Вспоминаю о старом.
Дело было в Куоккале уже осенью, когда ночи темны.
Зимой встречал Хлебникова в доме одного архитектора.
Дом богатый, мебель из карельской березы, хозяин белый, с черной бородой и умный. У него -- дочки. Сюда ходил Хлебников. Хозяин читал его стихи и понимал. Хлебников похож был на больную птицу, недовольную тем, что на нее смотрят.
Такой птицей сидел он, с опущенными крыльями, в старом сюртуке, и смотрел на дочь хозяина.
Он приносил ей цветы и читал ей свои вещи.
Отрекался от них всех, кроме "Девьего бога". Спрашивал ее, как писать.
Дело было в Куоккале, осенью.
Хлебников жил там рядом с Кульбиным и Иваном Пуни.
Я приехал туда, разыскал Хлебникова и сказал ему, что девушка вышла замуж за архитектора, помощника отца.
Дело было такое простое.
В такую беду попадают многие. Жизнь прилажена хорошо, как несессер, но мы все не можем найти в нем своего места. Жизнь примеривает нас друг к другу и смеется, когда мы тянемся к тому, кто нас не любит. Все это просто -- как почтовые марки.
Волны в заливе были тоже простые.
Они и сейчас такие. Волны были как ребристое оцинкованное железо. На таком железе стирают. Облака были шерстяные. Хлебников мне сказал:
-- Вы знаете, что нанесли мне рану?
Знал.
-- Скажите, что им нужно? Что нужно женщинам от нас? Чего они хотят? Я сделал бы все. Я записал бы иначе. Может быть, нужна слава?
Море было простое. В дачах спали люди.
Что я мог ответить на это Моление о Чаше?
Пейте, друзья, пейте, великие и малые, горькую чашу любви! Здесь никому ничего не надо. Вход только по контрамаркам. И быть жестоким легко, нужно только не любить. Любовь тоже не понимает ни по-арамейски, ни по-русски. Она как гвозди, которыми пробивают.
Оленю годятся в борьбе его рога, соловей поет не даром, но наши книги нам не пригодятся. Обида неизлечима.
А нам остаются желтые стены домов, освещенные солнцем, наши книги и вся нами по пути к любви построенная человеческая культура.
И завет быть легким.
А если очень больно?
Переведи все в космический масштаб, возьми сердце в зубы, пиши книгу.
Но где та, которая любит меня?
Я вижу ее во сне, и беру за руки, и называю именем Люси, синеглазым капитаном моей жизни, и падаю в обмороке к ее ногам, и выпадаю из сна.
ПИСЬМО ПЯТОЕ,
содержащее описание Ремизова Алексея Михайловича и его способа носить воду на четвертый этаж бутылками. Здесь же описаны быт и нравы великого обезьяньего ордена. Сюда же я вставил теоретические замечания о роли личного элемента как материала в искусстве.
Ты знаешь, у обезьяньего царя Асыки -- Алексея Ремизова -- опять неприятности: его выселяют из квартиры.
Не дают спокойно пожить человеку, как он хочет. Зимой в 1919 году жил Ремизов в Петербурге, а водопровод в его доме взял да и лопнул.
Всякий человек растерялся бы. Но Ремизов собрал у всех знакомых бутылки, маленькие аптекарские, винные и всякие другие, какие попались. Построил он их ротой в комнате на ковре, потом брал по две и бежал по лестнице вниз за водой. При таком способе воду нужно носить для каждого дня неделю.
Очень неудобно, но -- забавно!
Жизнь Ремизова, -- он сам ее построил, собственнохвостно, -- очень неудобная, но забавная.
Росту он малого, волос имеет густой и одним большим вихром-ежиком. Сутулится, а губы красные-красные. Нос курносый, и все -- нарочно.
А паспорт весь исписан обезьяньими знаками. Еще до того, как лопнул водопровод, ушел Ремизов от людей, -- он уже заранее знал, что они за птицы, -- и пошел к великому обезьяньему народу.
Обезьяний орден придуман Ремизовым по типу русского масонства. Был в нем Блок, сейчас Кузмин состоит музыкантом Великой и вольной обезьяньей палаты, а Гржебин -- тот кум обезьяний и в этом ордене состоит в чине и звании зауряд-князя, это на голодное и военное время.
И я принят в этот обезьяний заговор, чин дал себе сам "короткохвостый обезьяненок". Хвост я себе сбрил сам, перед тем как уйти в Красную Армию в Херсоне. Так как ты зауряд-иностранка и твои чемоданы не знают, что владелицу их вскормила сибирячка, румяная Стеша, то нужно сказать тебе еще и то, что обезьяний народ имеет настоящего царя. Заслуженного.
У Ремизова есть жена, очень русская, очень русая, крупная, Серафима Павловна Ремизова-Довгелло; она в Берлине как негр какой-нибудь в Москве времен Алексея Михайловича, царя, такая она белая и русская.
Сам Ремизов тоже Алексей Михаилович. Говорил он мне раз:
-- Не могу я больше начать роман: "Иван Иванович сидел за столом".
Так как я тебя уважаю, то вот тебе открытие тайны.
Как корова съедает траву, так съедаются литературные темы, вынашиваются и истираются приемы. Писатель не может быть землепашцем: он кочевник и со своим стадом и женой переходит на новую траву. Наше обезьянье великое войско живет, как киплинговская кошка на крышах -- "сама по себе".
Вы ходите в платьях, и день идет у вас за днем; в убийстве и в любви вы традиционны. Обезьянье войско не ночует там, где обедало, и не пьет утреннего чая там, где спало. Оно всегда без квартиры.
Их дело -- создание новых вещей. Ремизов сейчас хочет создать книгу без сюжета, без судьбы человека, положенной в основу композиции. Он пишет то книгу, составленную из кусков, -- это "Россия в письменах", это книга из обрывков книг, то книгу, наращенную на письма Розанова.
Нельзя писать книгу по-старому. Это знает Белый, хорошо знал Розанов, знает Горький, когда не думает о синтезах, и знаю я, короткохвостый обезьяненок.
Мы ввели в нашу работу интимное, названное по имени и отчеству из-за той же необходимости нового материала в искусстве. Соломон Каплун в новом рассказе Ремизова, Мария Федоровна Андреева в плаче его над Блоком -необходимость литературной формы.
Обезьянье войско несет свою службу. Ходом коня наискось я пересек твою жизнь, как это было и есть -- ты знаешь; но, Алик, ты попадешь в мою книгу, как Исаак на костре, сложенном Авраамом. А знаешь ли, Алик, что лишнее "а" в имя Авраама бог дал ему из великой любви? Лишний звук показался хорошим подарком даже для бога.
Знаешь ли ты это, Алик?
Впрочем, ты не будешь жертвой, это я обменной жертвой, барашком, впутался рогами в кустарник.
Комната Ремизова вся в куколках, в чертиках, а Ремизов сидит и шипит на всех "тише, -- хозяйка" и поднимает палец. Он не боится хозяйки -- он играет.
Тягостен вольным обезьянам путь по тротуарам, жизнь чужая. Женщины человеческие непонятны. Быт человеческий -- страшный, тупой, косный, не гибкий.
Мы быт превращаем в анекдоты.
Строим между миром и собою маленькие собственные мирки-зверинцы.
Мы хотим свободы.
Ремизов живет в жизни методами искусства.
Кончаю писать, мне нужно бежать в кондитерскую за тортом. Сейчас ко мне придет кто-то, потом нужно нести торт, потом еще зайти к кому-то, потом искать денег, продавать книгу, разговаривать с молодыми писателями. Ничего, в обезьяньем хозяйстве все пригодится. Вавилонское столпотворение для нас понятней парламента, обиды нам есть где записывать, розы и морозы у нас ходят в паре, потому что -- рифмы.