Николай Лесков - Том 11
При восхищении реализмом описания смертельной истории Ивана Ильича, кажется, не оценено то, что из всего реально выставленного автором есть самое ужасное. Всего ужаснее в этой истории едва ли не безучастие так называемых образованных людей русского общества к несчастию, происходящему в знакомом семействе. Люди не только совсем потеряли уменье оказать участливость к больному и его семейным, но они даже не почитают это за нужное, да и не знают, как к этому приступить и чем тронуться. Не будь у них слуг для посылки «узнать о здоровье», не будь панихид, при которых можно «сделать визит умершему», — все знакомые решительно не знали бы, чем показать, что усопший был им знаком и что они хотя сколько-нибудь соболезнуют о горе, постигшем знакомое семейство.
Эта скудость чувства и уменья сделать что-либо лучшее так ужасна, что и человек, свободный от давлений славянофильского романтизма, невольно обращает свою мысль к простонародной среде и с отрадою говорит себе:
— Да, слава богу, там это лучше.
В самом деле, как это в простонародье? Там, когда узнают о тяжело заболевшем знакомом, идут не только «узнавать» о переменах в его здоровье, но идут «послужить» ему. Люди приходят переночевать, сменить усталых родственников, ухаживать вместо них за больным или идут вместо них «поработаться» во дворе, чтобы тем «развязать руки». Или приходящие приносят чего-нибудь «боли» (то есть болящему) — капустки, огурчиков, кашки… «С пустыми руками», без готовности помочь прийти неловко. Нужды нет — хорошо ли, то есть полезно ли и пригодно ли то, что приносят больному, но это приношение, во всяком случае, выражает истинное, а не этикетное «усердие», а истинное усердие и помощь в эту пору нужны. Усердие отбросает снег, оно наколет дров, оно уберет скотину, сбегает на ключ за водою — оно же потом обмоет и в гроб положит тело умершего и снесет гроб на кладбище. В селах гробов на заказ не делают и могил наймом не копают, а все это делают из участия, по любви к живым и «по усердию к умершему». Словом, в простонародье еще до сих пор многое при смерти ближних облегчается усердием знакомых. Иначе нельзя: «сами помирать будем». Прийти переночевать, «послужить», принести больному то, что можно отнять у себя самого лучшего, это все еще пока остается в русском народе, и этого нельзя не назвать прекрасным; к этому нельзя не отнестись без уважения; об этом нельзя не вспомнить без сожаления, что это совсем не так в других слоях общества, где более образованности и просвещения. В «обществе» все это вывелось и осталось одно: «приказали узнать о здоровье», да потом — панихида… А на панихиде миганье о картах, как изображено графом Толстым на панихиде Ивана Ильича.
Даже такая сильная проповедь тленности, как лежащий в гробу охолодевший труп знакомого человека, не в силах возвысить его приятелей хотя бы до кратковременного, но серьезного раздумья о быстротечности жизни и о неизбежности скоро идти «вслед всея земли». А раздумье это, кажется, естественно, и оно, несомненно, полезно для человека, ибо хоть на время делает его менее суетным и самолюбивым, менее алчным и злым, более склонным простить свои обиды и примириться с несправедливостью, которая «скоро пройдет».
В простонародье все это есть, хоть понемножку. Так, вы видите у присутствующих серьезные, задумчивые вздохи, слышите нередко замечания о суете и осуждение ей в себе самом.
Это человеческое и человечное, но ничего подобного нет ни в одном из лиц, навещающих и погребающих Ивана Ильича. В них словно нет ни душ, ни сердец, и правдивый автор, описавший это, конечно, ничего не переутрировал. Родные и знакомые Ивана Ильича представлены такими, каковы они есть. Это благородные люди нашего общества, у которых есть перед простонародьем несомненные преимущества образованности.
Не странно ли это?
И удивительно ли, что над всем этим бесчувственным сонмищем высоко возвышается и величаво стоит… «куфельный мужик», который всех участливее, потому что он живет, зная, что ему «самому помирать придется!» Нет, это не удивительно. В той среде, из которой вышел этот убеждающий резонер пьесы, люди освоены с мыслью о смерти, а эта мысль облагораживает человека. Это давно известно. Но удивителен вывод, который делают иные из появления кухонного мужика при смертном случае в чиновном семействе.
«Соль обуяла»… Теперь она «чем осолится?» «Куфельным мужиком?» Так по крайней мере некоторым думается, так многие толкуют и готовы верить, что это именно желает внушить им граф Л. Н. Толстой посредством рассказа о смерти Ивана Ильича.
Зачем иначе он взял именно в проповедники или поставил именно кухонного мужика? Другие искатели правды в лицах простонародного происхождения брали для этого старушек нянюшек, старых дворецких, преданных крепостных камердинеров (один А. П. Милюков* все избирал извозчиков), а тут прямо — кухонный мужик, не связанный с семьею Ивана Ильича ни крепостною преданностью, ни благодарностью, а так… просто потому, что он мужик — самый подручный в господском доме «кухонный мужик», который может появляться в господских комнатах.
О Тургеневе говорили, что, прежде чем что-либо задумать и писать, он приглядывался и прислушивался к тому, что говорят и чем сильнее занимаются в обществе. Оттого будто бы, когда появлялось его произведение, где описывался известный тип и характер, в обществе чувствовали, что это что-то знакомое, что об этом именно думали, говорили и художник в своем произведении только осветил и разъяснил то, что мелькало в умах, но представлялось смутно и неясно.
Случайно или нет, но то же самое вышло и с кухонным мужиком. Даже тут вышло нечто более наглядное и поразительное, и это, мне кажется, достойно быть отмеченным.
После кончины поэта графа Алексея Константиновича Толстого* (автора «Смерти Грозного») в Петербурге проживала зимою его вдова*. Дом графини Толстой был одним из приятнейших и посещался очень интересными людьми. Из литераторов у графини бывали запросто и не запросто виконт Вогюэ, Достоевский, Болеслав Маркевич*, Вл. Соловьев* и я. Раз был проездом Тургенев*. Иногда в этом доме читали, но более беседовали и иногда спорили — небесстрастно и интересно.
Вообще это была очень памятная зима, в которую в петербургском обществе получил особенный интерес и особенное значение «куфельный мужик».
Ф. М. Достоевский тогда был на самой высоте своих успехов, по мере возрастания которых он становился все серьезнее и иногда сидел неприступно и тягостно молчал или «вещал». О нем так выражались, будто он не говорит, а «вещает». И он-то в ту зиму тут, в доме графини Толстой, впервые и провещал нам о «куфельном мужике», о котором до той поры в светских салонах не упоминалось. Потом в так называемом «свете» об этом мужике говорили много, долго, страстно и не переставали поминать его даже до той самой поры, как в печати появился рассказ графа Льва Николаевича о смерти Ивана Ильича. Вообще в свете «кухонный мужик» представлял нам давно знакомое лицо, которое задолго до его пришествия предвещано было Достоевским и только ожидалось, и ожидалось не без страха. Для многих это затрапезное лицо было полно сначала непонятного, но обидного или по крайней мере укоризненного значения, а потом для иных оно стало даже признаком угрожающего характера.
Это так сделал или приуготовил Достоевский.
Происшествие было так. Ф. М. Достоевский зашел раз сумерками к недавно умершей в Париже Юлии Денисовне Засецкой*, урожденной Давыдовой, дочери известного партизана Дениса Давыдова. Ф. М. застал хозяйку за выборками каких-то мест из сочинений Джона Буниана* и начал дружески укорять ее за протестантизм и наставлять в православии. Юлия Денисовна была заведомая протестантка, и она одна из всех лиц известного великосветского религиозного кружка не скрывала, что она с православием покончила и присоединилась к лютеранству. Это у нас для русских не дозволено и составляет наказуемое преступление, а потому признание в таком поступке требует известного мужества. Достоевский говорил, что он именно «уважает» в этой даме «ее мужество и ее искренность», но самый факт уклонения от православия в чужую веру его огорчал. Он говорил то, что говорят и многие другие, то есть что православие есть вера самая истинная и самая лучшая и что, не исповедуя православия, «нельзя быть русским». Засецкая, разумеется, держалась совсем других мнений и по характеру своему, поразительно напоминавшему горячий характер отца ее, «пылкого Дениса», была как нельзя более русская. В ней были и русские привычки и русский нрав, и притом в ней жило такое живое сострадание к бедствиям чернорабочего народа, что она готова была помочь каждому и много помогала. Она первая с значительным пожертвованием основала в Петербурге первый удобный ночлежный приют и сама им занималась, перенося бездну неприятностей. Вообще, она была очень доступна всем добрым чувствам и отзывалась живым содействием на всякое человеческое горе. Притом все, что она делала для других, — это делалось ею не по-купечески, а очень деликатно. Словом, она была очень добрая и хорошо воспитанная женщина и даже набожная христианка, но только не православная. И переход из православия в протестантизм она сделала, как Достоевский правильно понимал, потому, что была искренна и не могла сносить в себе никакой фальши. Но через это-то Достоевскому и было особенно жалко, что такая «горячая душа» «ушла от своих и пристала к немцам». И он ей пенял и наставлял, но никак не мог возвратить заблудшую в православие. Споры у них бывали жаркие и ожесточенные, Достоевский из них ни разу не выходил победителем. В его боевом арсенале немножко недоставало оружия. Засецкая превосходно знала библию, и ей были знакомы многие лучшие библейские исследования английских и немецких теологов, Достоевский же знал священное писание далеко не в такой степени, а исследованиями его пренебрегал и в религиозных беседах обнаруживал более страстности, чем сведущности. Поэтому, будучи умен и оригинален, он старался ставить «загвоздочки», а от уяснений и от доказательств он уклонялся: загвоздит загвоздку и умолкнет, а люди потом все думают: что сие есть? Порою все это выходило очень замысловато и забавно. Так-то, по этому способу, он здесь и загвоздил раз «куфельного мужика», с которым с этих пор в свете и возились чуть не десять лет и никак не могли справиться с этой загвоздкой.