Андрей Соболь - Человек за бортом
У подножья Чертова пальца Треч, смеясь, говорит Мировичу: «до скорого свидания», «светлейшей» целует руку, а минут пять спустя сверху раздается его голос в темноте отчетливый, как приказ:
— Я на верхушке разложу костер… Глядите вверх! Вещественное доказательство… Без обмана… Остерегайтесь подделок. До свидани-и-и-я…
Скатываются камни, трещат ветки, море стихло и дремлет внизу: огромный, темный студень.
Мирович и «светлейшая» остаются одни. Мирович садится наземь, голова его почти у ног «светлейшей».
И в первый и в последний раз рука «светлейшей» грустно и ласково ложится на пыльные всклокоченные волосы человека-прохожего.
— Светлейшая… светлейшая. Что это с вами?
— Не знаю, — отвечает «светлейшая».
— Вы его любите? — спрашивает сидящий на земле.
А та, кто в белом и сидит прямо и недвижно, съеживается и говорит:
— Нет.
— Но вы уйдете с ним?
— Уйду, — безропотно отвечает «светлейшая».
— Почему?
— Потому что… — и, с силой рванув волосы Мировича, «светлейшая» тянет его голову кверху, туда, где победоносно, гордо и страшно вспыхивает огонь. — Видите, горит! Горит, горит огонь. Потому, что… мне нужен костер. Я должна сгореть на костре. Потому, что я когда-то погасила все огни. Потому, что нужна мне боль… Потому, что… я вся дрожу от муки…
Шурша, как морской песок во время прибоя, к ногам Мировича подкатывается куча щебня, перебитая ветка колючего горного шиповника впивается в затылок, и, отскочив в сторону, Мирович попадает в объятия Треча.
— Алло, что с вами? Это я. Я цел и невредим.
А «светлейшая», вздрогнув, начинает смеяться; смеется так, как никогда не смеялась: хихикая.
Светящийся в темноте, как волчий глаз, кончик сигары Треча скачет то влево, то вправо: Мирович, схватив Треча за лацканы, трясет его исступленно:
— Вы… черт. Дьявол. Кто вы?..
— Уберите руки, — спокойно-раздельно говорит Треч. — Вы разорвете сюртук, он на шелковой подкладке. Ирина Алексеевна, где вы? Идите к нам, успокойте Мировича. Бедняга за меня разволновался. Он…
А Мировича берет под руку и шепчет ему, надавливая локтем:
— Глупый мальчик… Студентик… Разве черти бывают такие? И какому черту дело до вас? Мне вы понравились, мне… Тречу — и только. Несмышленыш… романтик… Разве русский черт аккуратен, как немец, и изящен, как французский бульвардье? Пахнет от меня псиной? Понюхайте, это Аткинсон. Вы любите Пивера? Или Рожэ? Я предпочитаю Аткинсона. Русский черт мелок и неудачлив, а я широк, и мне всегда везет. Мы великолепно дойдем до Константинополя. Ведь вы бродяга, а я вас проведу по всей Европе. А действовать мы будем изумительно. Увидите. Разве черти теперь появляются? В России, когда и так не резберешь, где кончается человек и начинается черт? Когда в каждой деревне свой бес, а в каждом городе свои черти? Глупый, глупый студентик!..
В саду невозмутимая вечерняя тишина.
Огня на Чертовом пальце никто не видел — певица не глядела в небо, инженер действительный статский равнодушен к Млечному Пути, харьковская медичка после сытного ужина не любовалась мечтательно звездами, вице-губернатор спать ложится с последним вздохом дня.
И только поэт и Лунин знают, как зловещ Чертов палец при багряных отсветах высоко-высоко вознесенного огня.
И еще знает поэт, что «светлейшая» стала послушной — боже, как служанка! — Мирович вялым и блеклым, словно прочитанное и смятое письмо, и что завтра, послезавтра они едут в Константинополь вместе с Тречем, в фелюге, ожидающей Треча за Чертовым пальцем в Святой бухте, откуда фелюга стрелой помчится к анатолийским берегам.
— Дикий бред… — выслушав Мировича, кричит поэт. — Вы больны, у вас малярия, тиф… Киммерийские туманы… Очнитесь!
А Мирович упорно твердит:
— Пусть. Мы все несмышленыши, — и сонно валится на диван, со вздохом вытягивая крепкие, привыкшие к ходьбе ноги.
В эту ночь поэт в одиночестве греет вино: Мирович спит, и как ни старается поэт разбудить его, все же не может; спит, прикусив губы, спит, точно назло себе, спит жестоко, как спят только арестанты перед побегом, смертники накануне казни и матросы после многодневного шторма.
Мангалка горит, но ни о чем не рассказывает: ведь все известно и все неверно.
В клубочек свернулся старенький Анакреон и, как вещь уже ненужная и лишняя, убрался в пыльный уголок к паутине и дохлым мухам. Скуфейка пляшет на свету, чертит черные зигзаги на выбеленной стене и после долгих и замысловатых прыжков бросается к двери, исчезает, точно ко дну идет обессиленная, раз навсегда решившая, что бесполезно противиться, бороться…
Еще спят петухи и сны видят петушиные, когда поэт, дрожа от сырости — и разве только от сырости? — приникает к окошку Треча, о холодное, чуть мокрое стекло стучась вдавленным лбом.
— Треч… Треч… вы спите?
За окном ни свечи, ни лампы, только огненный ободок сигары разрезает кисею занавески.
— Нет. Читаю.
Стучит задвижка, дребезжит стекло, прозвенело, и белый пластрон Треча заполняет все окно: ничего нет, только одно огромное, белое пятно.
— Треч, я тоже к вам…
И на подоконник поэт кладет свою бедную, затуманенную лысую голову.
— Я знаю, вы завтра уезжаете… Втроем… Треч… я не поверю в вас, как Мирович, но… Я не пойду за вами повсюду, как он, но одно… Одно… Треч… Я хочу… Я прошу… Пусть «светлейшая» на одну минуту заглянет ко мне в комнату… На одну минуту. Только коснется моей стены… глянет на мой стол… рукой своей тронет мой карандаш.
— Все?
— Все, — отвечает поэт и от боли, жути и ненависти впивается остатками выкрошенных зубов в свою руку диким укусом, чтобы заплакать, закричать, засмеяться, загоготать.
— Хорошо, спокойной ночи.
И опять стучит задвижка, и снова дребезжит стекло.
А несколько часов спустя, при дневном свете, ясном, как мысль ребенка, «светлейшая» входит в комнату поэта.
И поэт, роняя тарелку, опрокидывая стул, пятится назад: играя его карандашом, «светлейшая» говорит, что вечером уезжает; касаясь стены, спрашивает поэта, останется ли он здесь на зиму, и, глядя на стол, трижды повторяет: «Ну, вот, я уезжаю», — и уходит, как тень, как и пришла тенью.
«Светлейшая… Светлейшая… Покорная, как служанка»… — бормочет поэт, а когда за дверью исчезает гладкое белое платье, схватывает карандаш, бросает его на пол, топчет ногами, но вновь поднимает и целует, целует — обыкновенный чернильный карандаш, от которого остаются на губах лиловые пятна.
Лунину скверно — он умирает; на рассвете густо пошла кровь, а потом стало легко и просторно, как будто из погреба вышел на лужайку, полную ромашки. Он умирает и сознает, что конец приходит ему, прапорщику в бегах, с пулей в боку, потому он Андрюшка с утра отослал в гости — к ребятишкам калужской помещицы, потому он не отзывается на стук Мировича. Немного погодя Мирович снова подходит к двери, прислушивается, заглядывает в замочную скважину и, словно в перевернутый бинокль, ясно, но на далеком расстоянии, видит кровать, сброшенное одеяло, поднятый кверху подбородок, напруженную шею и слышит хрип, похожий на булькание воды из узкого горлышка.
Мирович сходит вниз и тем же ровным шагом раз навсегда заведенной игрушки идет к Тречу и, не переступив порога, говорит:
— Лунин умирает. Вы должны его взять. Вы все можете. Увезите его в Меран, в Алжир. У него одно легкое.
Треч вскакивает:
— Еще кого? — и впервые угрожающе скалит ровные, один в один, зубы. — Великолепно. Богадельня под фирмой «Мирович, Треч и Ко». Может быть, и поэта прихватить? И вице-губернатора? Чудесная компания: чахоточный, сумасшедший и паралитик. Еще кого? Поройтесь в памяти, найдите! Фелюга с богатым неслыханным грузом: 45 пудов netto обломков. Специально для заграницы, для Бомарше, Вертгейма, для турецких и армянских купцов. Еще кого?
— Тогда я не еду, — отвечает Мирович и держится за косяк двери, чтобы не упасть.
— Вот как? — Треч вплотную подходит к Мировичу. — Вот как? Прекрасно. Ставьте клизмы Лунину, выслушивайте ямбы поэта, грейте вздутый живот паралитика и считайте, что вы блестяще завершили свой путь. Блестяще: клистирной трубкой. И это после всех бурь, после всех поисков, падений и возвышений? И накануне новых, изумительных, неслыханных бурь? Великолепно! Что же, все русские бунтари кончают мирно: кто «исходящим» и «входящим», а кто клистирной трубкой. Хорошо. После всех катастроф розовая водица; после восстания против бога — елейный шопоток: брат мой во Христе, не хочешь ли на горшочек? Очень мило, очень вежливо. Что же, вольному воля, но «светлейшая» поедет! Поедет, мой дорогой, сентиментальный первокурсник. А если я вас!..
Треч заносит руку и вдруг заливается веселым, рокочущим смешком, дружески обнимает Мировича и ведет его ласково, но настойчиво к креслу.