Феликс Светов - Опыт биографии
Это был жестокий урок, но мне не тяжело об этом вспоминать, хотя тогда я был убит. Я рад, что узнал Белкина, с удовольствием слушал потом его лекции, мне думается, самые живые в ту пору на факультете. Недаром он поплатился за эту живость и за то, что был Абрамом Александровичем, еще через год, когда при помощи моих однокашников-семинаристов и активистов-комсомольцев в пятидесятые годы на обсуждениях-судилищах громили университетскую профессуру, вспоминали обмолвки и смаковали подробности поведения любимых профессоров.
Слава Богу, я не присутствовал на этих зловещих спектаклях: действительно был заочником, да и дела мои так сложились, что было не до университета. Гнусное, конечно, это было заведение - московский университет: воинствующе-бездарное, с измученными, ко всему привыкшими профессорами, готовыми, коли надо ради сохранения своего жалкого места, продать родного отца (не говоря о науке). А те, кто хоть чем-то выделялся хотя бы живостью даже не мысли, а изложения в пределах разрешенного и бесконечно усекаемого круга тем и проблем, изгонялись, сама такая акция становилась воспитательным моментом, формируя рабское сознание, пробуждая далеко не лучшие инстинкты, широко поощряемые и поддержива-емые. Так в те годы университетские мальчики начинали свою карьеру, шагая потом из курсовых комсомольских бюро в университетский комитет, а дальше в горком и в ЦК на Маросейке. Наверно, их много сейчас на Старой площади - мои ровесники входят в силу. У них была хорошая школа в конце 40-х - начале 50-х годов, они прошли ее успешно, получили первую закалку; я убежден, что участники той охоты и сейчас высоко котируются и находятся при деле. Поэтому меня всегда поражает умиление студенческими годами той поры - аlma mater! - проскальзывающее в воспоминаниях и сочинениях даже молодых людей тех, кто учился в московском университете в те же самые годы. Едва ли они могли забыть чудовищную атмосферу бездарности, наушничества, маленького карьеризма и начетничества. А может, не забыли, а не хотят вспоминать: память легко отодвигает неприятное, требующее анализа, понимания собственной вины и ответственности за все, что тогда происходило. Никто ее с нас не снимет, не забудутся собрания, персональные дела, омерзительные статьи в красочных факультетских газетах - школа предательства, провокации и демагогии, которую успешно проходили нынешние чистенькие либералы, с виртуозной легкостью научившиеся забывать о своем студенчестве, если оно мешает их нынешнему либерализму и внутреннему комфорту. Но мне важно не обвинить, скорей, напомнить, что сознание вины и перед самим собой покаяние - это возможность идти дальше, тогда как забвение и способность отмахнуться, сославшись на внешние обстоятельства, хотя бы на то, что был молод и глуп, оправдаться непричастием - неминуемо увеличит вину, она обвисает, мешает двигаться, а в конце концов губит человека.
Однажды я попытался пристроиться на факультет - мне надо было работать, а на кафедре как раз освободилось место лаборанта. Помню беседу перед оформлением - с парторгом, доцентом Уховым, человеком устрашающе мрачным. Он сочувственно слушал, пока я, почему-то в конце, не преподнес ему своего родителя: он глянул на меня единственным глазом, заметно заскучал, встал и, ничего не сказав, вышел из комнаты. На этом моя служебная карьера в университете закончилась.
Тогда, а вернее, чуть раньше, мы встретились с Марком Щегловым. Это было важно для нас. И отозвалось в нашей судьбе.
"Ах, Феликс, Феликс, как хорошо, что нас столкнуло в свое время на университетской скамейке..." - писал мне Марк в одном из писем. Верно, это было хорошо для нас, и то, что между нами происходило в течение десяти лет - до сентября 1956 года, несомненно кристаллизовало разбросанные и разрозненные чувства, ощущения, неоформившиеся мысли. Поздновато все это в нас произошло, но важно, что оно состоялось.
Случилось это, наверно, глубокой осенью 1946 года, Марк первое время на занятия не ходил, болел, а на экзаменах мы встретиться не могли - я сдавал не с ними, а в педагогическом. А потом заметил: открытое лицо, живое и веселое, располагающее к откровенности и на всё готовое, и всё это несмотря на явную физическую немощь, костыли и все остальное, чего для меня, впрочем, не существовало. Я поразился, прочитав у Лакшина про "горбик" у Марка, и понял, что не смогу так о нем написать: мы просто любили друг друга, отношения у нас были равными, так все сразу завязалось, а горб у каждого из нас свой.
Однажды мы действительно оказались рядом на задней скамейке, в маленькой аудитории, наверху, на филологическом. Был ясный осенний или зимний уже день - помню солнце, воскресенье - заочники занимались в воскресные дни и вечерами, два раза в неделю. В тот раз шло занятие по языку, может быть, историческая грамматика, но разговор у нас - шепот! начался сразу о поэзии. Наверно, приводился стихотворный пример для разбора, он и кинул нас друг к другу. Уже минут через десять я читал ему в ухо стихи Манделя, не называя пока автора, а он ошарашенно на меня глядел, не веря и расцветая от того, что такое пишется, что может быть такой взгляд на то, что вокруг происходит, благодарный мне за доверие и откровенность. Мы вышли вместе, долго брели мимо университетской ограды, американского посольства, к Охотному ряду, потом вверх по Тверской, а я выворачивался ему, спешил поделиться всем, что было, и он, помню, только ахал, останавливался передохнуть, блестел счастливыми глазами, переспрашивая и про себя повторяя, бормоча.
А потом исчез - не пришел на следующее занятие и еще через неделю. Тогда мы и пришли к нему в комнатку-пенал, бывшую ванную, на Электрический.
Прошло тринадцать лет с тех пор, как Марк умер. Неонила Васильевна, его мать, при каждом свидании укоряет меня, что не написал ни строки о Марке, напоминает других приятелей, выполнивших свой долг. Я не могу ей объяснить, почему до сих пор этого не сделал, почему не хочу и пытаться печатать написанное. Это как выступление на панихиде: боль слишком свежа, каждое слово фальшиво, неверно, не то - о любви лучше молчать. К тому же всякий разговор о Марке - для меня разговор о себе, а первые годы после его смерти, да и сейчас, все еще якобы важно, исходя из частных и не имеющих отношения к делу соображений, создавать легенду, продолжать подбрасывать в этот костер хитро отобранные поленья. Мои поленья и мой жар другого сорта.
"Мы с тобой в лагере Добра - прирожденно, - написал мне Марк на Сахалин, - и это во всяком случае предопределяет все наши раздумья и поступки..."
С легкой руки В.Лакшина, опубликовавшего это письмо в "Новом мире" без указания корреспондента Щеглова (оно называется в журнальной публикации "Письмо другу" - некое литературное произведение) эти слова эксплуатируются кем ни попадя. И вот уже редактор "Комсомольской правды" пишет статью, вынося их в заголовок, кто-то еще и еще. И все запутывается, потому что дело даже не в том, что редактор "Комсомольской правды" - человек мне, скажем, чужой, это мы с Марком в лагере Добра находимся прирожденно (так он полагал, пиша это письмо ко мне)! Это существенно прежде всего для нас с ним, выражает, быть может, самую изначальную, к тому времени уже осознанную ступень в собственном развитии, мироощущении и приложении сил. Осознать это было невероятно важно, мы начинали буквально ни на чем, оторванные в силу общих для нашего поколения причин вообще от культуры и традиции, передвигаясь в пустоте, ощупью, а, обозначив главное - разговор об элементарностях, как говорил Марк, или, как я счастливо сформулировал (никак не банальность тогда для нас!) об азах, мы и двинулись дальше, имея за спиной нечто реальное, почувствовав Добро своим лагерем, крепостью, в которой мы отсидимся при случае, куда всегда можно возвратиться, а вылазки в мир и есть наше дело - как рыцарей, гарольдов и провозвест-ников этого самого, не до конца осмысленного, всего лишь прочувствованного, но добра.
Это было уже кое-что, но сформулировалось, собралось и сложилось оно не сразу. Все-таки десять лет, с перерывами на то время, что Марк лежал в больницах, а я болтался на Дальнем Востоке, мы терлись друг об друга. А в дни разлук были письма, делавшие порой даже больше явного общения.
Наверно, было серьезной ошибкой публиковать юношеские дневники Марка Щеглова и отрывки из его писем ко мне, или делать это следовало иначе, тщательно, глубоко - серьезно их комментируя. А я, устранившийся от этого, передоверивший мое дело, - несу за него ответственность. Явление Щеглова в нашей критике, литературе пятидесятых годов (с 53-го по 56-й) было феноменом, который не только объяснить не могли его дневники и слащавые о нем воспоминания, они вообще смазали и отбросили его значимость. А мы не так богаты, чтоб швыряться явлениями подобного рода, а с другой стороны, не так оно по масштабам русской культуры значительно, чтоб могло на такую, скажем, неудачную аранжировку не обращать внимания и не реагировать. Не говоря о стороне этической - все о тех же элементарностях.