Тарас Бурмистров - Россия и Запад (Антология русской поэзии)
Ознакомившись с пушкинскими стихотворениями, Вяземской нисколько не смягчил своих оценок - наоборот, они стали еще резче. В его дневниковой записи от 22 сентября 1831 года звучат те же горестные интонации, что и в первом "Философическом письме" Чаадаева - только к ним еще добавляется сильнейшее раздражение Вяземского. "Пушкин в стихах своих Клеветникам России кажет им шиш из кармана. Он знает, что они не прочтут стихов его, следовательно, и отвечать не будут на вопросы, на которые отвечать было бы очень легко, даже самому Пушкину. За что возрождающейся Европе любить нас? Вносим ли мы хоть грош в казну общего просвещения? Мы тормоз в движениях народов к постепенному усовершенствованию нравственному и политическому. Мы вне возрождающейся Европы, а между тем тяготеем на ней. Народные витии, если удалось бы им как-нибудь проведать о стихах Пушкина и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коротко и ясно: мы ненавидим или, лучше сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи подобные вашим". "Мне так уже надоели эти географические фанфаронады наши: От Перми до Тавриды и проч. Что же тут хорошего, что мы лежим в растяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст, что физическая Россия - Федора, а нравственная - дура. Велик и Аникин, да он в банке. Вы грозны на словах, попробуйте на деле".
"Это похоже на Яшку, который горланит на мирской сходке: да что вы, да сунься-ка, да где вам, да мы-то!", продолжает Вяземский. "Неужели Пушкин не убедился, что нам с Европой воевать была бы смерть. Зачем же говорить нелепости и еще против совести и более всего без пользы?". "Это глупое ребячество, или постыдное унижение. Нет ни одного листка Journal des Debats, где не было бы статьи, написанной с большим жаром и большим красноречием, чем стихи Пушкина. В "Бородинской годовщине" опять те же мысли, или то же безмыслие. Никогда народные витии не говорили и не думали, что 4 миллиона могут пересилить 40 миллионов, а видели, что эта борьба обнаружила немощи больного, измученного колосса. Вот и все: в этом весь вопрос. Все прочее физическое событие. Охота вам быть на коленях перед кулаком". "После этих стихов не понимаю, почему Пушкину не воспевать Орлова за победы его Старорусские, Нессельроде за подписание мира. Когда решишься быть поэтом событий, а не соображений, то нечего робеть и жеманиться - пой, да и только".
Вяземский выражал свое негодование не только в записных книжках, но и вслух. Немного позже, уже несколько смягчившись, он писал Елизавете Хитрово о пушкинских стихотворениях: "Как огорчили меня эти стихи! Власть, государственный порядок часто должны исполнять печальные, кровавые обязанности, но у Поэта, слава Богу, нет обязанности их воспевать". Те же мысли, надо полагать, он высказывал и устно, в многочисленных спорах по этому поводу. В октябре, через два месяца после взятия Варшавы, Вяземский в Москве ожесточенно спорит с Жуковским и Денисом Давыдовым, которые поддерживали Пушкина. В начале зимы в Москву приезжает и сам Пушкин. Восьмого декабря происходит горячий разговор на польскую тему между Пушкиным, Жуковским, Чаадаевым, Давыдовым, Вяземским и А. И. Тургеневым. Как пишет Тургенев в своем дневнике, Давыдов и Жуковский оправдывали действия русских войск в Польше, а Вяземский и Тургенев их осуждали. Следствием всех этих разногласий стала самая серьезная размолвка между Пушкиным и Вяземским, которые до этого были близкими друзьями. До полного разрыва, впрочем, дело не дошло.
Нам, к сожалению, мало что известно о том, как Пушкин воспринимал обвинения Вяземского. Человек вспыльчивый и самолюбивый, он обычно переносил такие нападки весьма болезненно, даже когда они делались и по менее значительным поводам. Сохранилась дневниковая запись И. А. Муханова, сделанная в июле 1832 года: "Пришел Александр Пушкин. О Вяземском он сказал, что он человек ожесточенный, aigri, который не любит Россию, потому что она ему не по вкусу". По некоторым предположениям, именно Вяземский был адресатом незавершенного пушкинского послания:
Ты просвещением свой разум осветил,
Ты правды чистый лик увидел,
И нежно чуждые народы возлюбил,
И мудро свой возненавидел.
Когда безмолвная Варшава поднялась,
И бунтом опьянела,
И смертная борьба началась,
При клике "Польска не згинела!"
Ты руки потирал от наших неудач,
С лукавым смехом слушал вести,
Когда бежали вскачь,
И гибло знамя нашей чести.
Варшавы бунт
в дыме
Поникнул ты главой и горько возрыдал,
Как жид о Иерусалиме.
Жаль, что Пушкин не довел до окончательной отделки это прекрасное стихотворение, проникнутое неподражаемой, характерно пушкинской интонацией. Примерно в то же время он выразил его мысль и в прозе, в черновике статьи о Радищеве: "Грустно было слышать толки московского общества во время последнего польского возмущения; гадко было видеть бездушных читателей французских газет, улыбающихся при вести о наших неудачах". Пушкин здесь нисколько не преувеличивал; скажем, Герцен (которому в 1831 году было девятнадцать лет) свидетельствовал позднее в "Былом и думах", что он, как и его друзья, воспринял тогда варшавское восстание чуть ли не с восторгом. "Мы смотрели друг на друга со слезами на глазах, повторяя любимое: Nein! Es sind keine leere Traume! ("Нет! Это не пустые мечты", цитата из Гете - Т. Б.). Мы радовались каждому поражению Дибича, не верили неуспехам поляков, и я тотчас прибавил в свой иконостас портрет Фаддея Костюшки". Но то, что было вполне естественным для революционно настроенного молодого поколения в России, в устах Вяземского, обычно очень трезво оценивавшего события, выглядело уже довольно странным.
Чем же объясняется столь резкое отличие реакции Вяземского на польский бунт от реакции большинства его соотечественников? Вяземского с Польшей связывало очень многое, еще со времени его варшавской службы (с которой он и удален был в конце концов именно за чересчур заметные польские симпатии). В Варшаве Вяземский овладел польским языком, разговорным и литературным, и сблизился с представителями польской интеллигенции. Он был знаком со многими польскими поэтами, переводил их стихи на русский язык, и сам мог при случае написать шуточные стихи на польском. Время службы Вяземского в Варшаве было временем многих либеральных иллюзий в отношении и Польши, и России, связанных с обещаниями Александра I. Вяземский беседовал с императором о Польше в Петербурге, а в Варшаве одним из первых дел, порученных ему, был перевод речи Александра на заседании польского сейма. Конечно, эти либеральные иллюзии стали рассеиваться очень быстро. "Нас морочат, и только", писал Вяземский об Александре, "великодушных намерений на дне его сердца нет ни на грош. Хоть сто лет он живи, царствование его кончится парадом, и только".
В двадцатые годы, уже в Москве, Вяземский познакомился и подружился с Мицкевичем, который часто приезжал к нему в Остафьево. Из всех русских Вяземский, пожалуй, был самым близким другом Мицкевича. Когда в 1826 году в Москве вышла первая книга Мицкевича (это было собрание сонетов на польском языке), Вяземский написал на нее пространную рецензию, в которой призывал русских изучить польский язык, предать забвению эпоху, "ознаменованную семейными раздорами", и "слиться в чертах коренных своего происхождения и нынешнего соединения" (имеется в виду общность славянских корней и вхождение Польши в состав Российской Империи). Вяземский и сам сделал первый шаг к этому культурному слиянию, переведя сонеты Мицкевича русской прозой. Позже, когда Мицкевич покинул Россию, Вяземский часто навещал его в Париже во время своих продолжительных заграничных странствий. Их тесные дружеские отношения продолжались до самой смерти Мицкевича.
Таким образом, неудивительно, что Вяземского так задела и покоробила искренняя радость, охватившая его соотечественников при взятии Варшавы. В нем была еще очень сильна либеральная, близкая к декабристской, закваска его молодости. В начале 30-х годов Вяземский оставался верен ей, в отличие от Пушкина и Чаадаева, чья более беспокойная мысль давно уже пыталась найти выход из того тупика, в котором оказалась Россия после катастрофы на Сенатской площади. Пушкин считал, что это поражение было обусловлено исторически, уже в силу того, что оно совершилось; Чаадаев склонялся к мысли, что неудача дела декабристов явилась результатом несостоятельности их философских и политических убеждений. В обоих случаях оба мыслителя, при всем различии их сложнейшей духовной эволюции, приходили к некому примирению с действительностью и даже к оправданию ее. Это одна из самых больших загадок николаевского режима: ему, этому режиму, удалось остановить бунтарское брожение первой четверти века и "подморозить" Россию еще на тридцать лет. Огромному большинству в России было еще легче проделать этот путь, чем Пушкину и Чаадаеву, и они исправно его проделали. Как сильно переменилось русское общество, можно было судить по его реакции на "Философические письма" Чаадаева. В начале тридцатых, когда Чаадаев распространял их рукописным путем, они бесконечно переписывались, ходили по рукам, читались в салонах знакомых дам, и вызывали обычно что-то вроде одобрительной ухмылки, как мелкая, но приятная шпилька занудному и надоедливому правительству. В 1836 году, когда первое "Письмо" появилось в печати, оно вызвало уже страшный взрыв негодования по адресу злосчастного автора. Чаадаев и сам к тому времени уже заметно переменил свои убеждения, и ему вдвойне мучительно было подвергнуться бичеванию за мысли, которых он уже и не придерживался.