Александр Туркин - Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. Том 2
— Так вот, батюшка… Семья была маленькая… А споженились мы с покойным Иванушкой по душе да по доброй совести. А споженились мы с ним в те времена, когда людей, кормилец мой, считали хуже всякой животины. Вот в этом самом заводе правил тогда всем приказчик. Звали его Федором Иванычем, и был он из себя такой, что как увидишь во сне, испугаешься. Был он росту саженного, черный, толстый, как бык, и глотка на всю улицу хватала… Нрав у него хуже был звериного… Господи ты мой батюшка, что тогда было… Чего только не натерпелись люди… Теперь как-то не верится самой, когда вспоминаешь это… Вот слушай, батюшка, чего он творил. Ежели кто прошел мимо его двора да шапки не снял — сейчас ведут на конюшню и порют до смерти. Идет, бывало, мужичок мимо барского дома и весь-то он сердечный изогнется, а шапка в руках ходенем-ходит. Ежели откуда едет или куда поехал наш барин, — на церкви звонят во все колокола. Раз не понравился ему звон, велел звонаря сбросить с колокольни… И ничего — сошло. А уж кому всех больше доставалось от него — так это нашему брату — бабе. Больно был охотник до женского полу. Ежели увидал на улице смазливую — пиши кончено. Будь она девушка молодая или мужняя жена — все ему было равно: достанет и начнет пакости делать. И баб этих, и девок у него полон дом всегда находился. И по ночам каждый раз бабий рев слышался.
Вот в такие-то времена и жили мы с Иванушкой. Мужик он был у меня смиренный и работящий и самому Федору Иванычу был по нраву. Был он у меня хорош по слесарной части, и чуть, бывало, у самого Федора Иваныча в доме поломается — сейчас бегут за Иваном. А жили мы с ним душа в душу. И только, бывало, наказывает мне: ты, Василиса, пуще всего берегися барина, на глаза ему не попадайся на улице… А детей с ним у нас была одна только дочка Машенька… Охо-хо-хо…
Тетушка вдруг замолчала и понурила голову. Но потом оправилась и опять заговорила;
— Вот с этой-то моей Машеньки и горе началось… Было ей уже пятнадцать годов и была, кормилец ты мой, как птичка поднебесная: целый день, бывало, что-нибудь напевает. Какая-то у меня она вышла, точно не мужицкого роду: тоненькая, беленькая, чистенькая… И была она работящая да кроткая… Берегли мы ее пуще глазу своего. Никуда не выпускали, а вот и выйди тут горе…
Раз надела моя Машенька белое платьице да и вышла в праздничный день за ворота, хоть одним глазком взглянуть на улицу. Села она на завалинку и сидит себе попевает, И вдруг, откуда ни возьмись из-за угла тройка лошадей, и выкатил сам Федор Иванович. Сравнялся с нашим домом и кричит зычным голосом: «Стой!» Лошади остановились, а он смотрит на Машеньку и смеется… Смотрит и смеется… А у Машеньки в глазах помутилось и с места двинуться не может… А Федор Иванович и кричит: «А поди-ка сюда, красавица!» Вскочила с места Машенька, бежит в избу и кричит: «Мама! Мама!» Я выбежала к ней, а она только на улицу рукой указывает да трясется, как листик осиновый. Я на улицу выбежала, лошади все еще стоят на одном месте, и Федор Иванович все посмеивается. Я взглянула, да и бегу назад, а кучер гикнул, свистнул, и Федор Иванович укатил дальше.
Вечером пришел с работы Иванушка и такой сердитый да сумрачный, «Что, говорит, вы теперь наделали? Призывал меня, говорит, к себе Федор Иванович и приказал привести Машеньку… Мне, говорит, нужна девушка горничная, а я, говорит, и не знал, Иван, что у тебя дочка такая красавица. Приведи, говорит, сейчас же, а если, говорит, не исполнишь, то знаешь… И зубами скрипнул».
Ох, как помню я эту ноченьку… Только мы сели ужинать — вдруг в избу четыре мужика… «Мы, говорят, за тобой, Иван… Драть тебя, говорят, велено…» А сами смотрят в пол и шапки в руках мнут… Встал Иванушко из-за стола, побелел, как скатерть, начал искать шапку. Я к нему бросилась, а он отвел меня рукой и говорит: «Не мешайся, жена… Пусть дерут, только бы Машенька…» Не договорил, хлопнул дверью и пошел с мужиками. Только что ушел, вдруг бросилась ко мне Машенька. Глаза как у полоумной, вся дрожит… «Мама, говорит, я пойду… Не дам, говорит, драть отца…» Я остолбенела. А она накинула на себя платочек и все в том же беленьком платьице и выскочила на двор. Я было за ней бросилась, да вдруг упала и осталась на месте…
Пролежала я, говорят, три недельки, а я ничего не помню. А как очнулась — гляжу кругом: на лавке сидит Иванушко и держит голову книзу. Поманила его рукой, говорить не могу. Он смотрит на меня и плачет… А где, мол, Машенька?.. Он махнул рукой и говорит: «У него…» И после этого я опять была как во сне…
Неделю спустя начала поправляться, а в доме у нас как будто покойник: тоскливо и сиротливо. Как-то раз ложимся спать, вдруг стук в окно… Я вскочила — и к окну… А там стоит моя Машенька и шепчет: «Мама, мама!» Побежала я, отворила дверь и пустила ее в избу. А она, как пришла, слегла и через недельку душу богу отдала… А за ней, немного сгодя, и Иванушко помер… Вот и осталась я одна.
Тетушка Василиса замолчала и старается смотреть куда-то в сторону, но я отлично вижу, как сквозь ее старые очки что-то сверкнуло и покатилось по щеке… У меня на душе сразу потемнело, и весь этот нежный и страстный колорит чудного вечера вдруг потерял свое обаяние. А впрочем, что за дело природе до того, что у человека на душе? А все же в эту душу просится мысль: отчего так прекрасно это небо, отчего так чист и прозрачен воздух и зачем молчит этот благоуханный лес, когда на свете пронеслось это горе, прошумело, как крупные капли дождя, и опять все своим чередом идет: опять жизнь и горе, опять солнце и опять это безмятежное небо… А если бы все это говорило человеческим языком? Что бы рассказала мне эта старая береза, под которой я лежу, и что бы нашептал мне этот тихий ветер, от которого чуть дрогнули истомленные зноем листья?..
Сумерки надвигаются и, как флером, окутывают землю… За ними плывут образы прошлого, глубоко загадочные и безмолвные, как кресты на старых могилах… И мне чудится, что вот сейчас, в этих душистых сумерках, белеет измученное девичье лицо и слышится тихий, мучительный шепот:
— Мама, мама!
1897
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по тексту публикации в газете «Урал», 1897, No№ 135 и 136, 21 и 22 июня.
Руда
Всю жизнь как-то не везло рабочему Ивану Соколову. Когда он женился после смерти отца и матери, то вышло так, что жена его на свете прожила недолго. Женщина была высокая, худая и часто кашляла. Иван любил ее и пробовал лечить всячески. Звал старух-знахарок, поил жену разными снадобьями и сам, собственными руками, втирал ей в грудь и спину какое-нибудь лекарство. Раз даже попробовал пригласить доктора, когда тот приехал из соседнего завода к управителю. Прикатил доктор, мрачный, тяжелый человек, страдавший сильной одышкой. Не снимая пальто, он постучал пальцами в грудь больной и приложил ухо. Лицо у него сделалось багровым, и он прохрипел:
— Баста!.. Скоро карачун…
Сказал и уехал. А больная долго сидела после этого, бледная, как мел, и молчаливая. Ивану было страшно жаль жену, и он старался успокоить ее:
— Ты думаешь, это он правильно? Это ему скоро карачун, язвило бы его!.. Слышала, небось, как дышет, холера. Это они только управителя да его жену как следует лечат… Потому день и ночь жрут там, да вино разное пьют…
Так или иначе, а жена у Ивана чахла, как подснежник, охваченный внезапной стужей. Весной, когда снег бежал с гор, когда звонко перекликались тревожные ручьи и мучительно хотелось жить, — она слегла в постель и умерла. Пришли соседки, обмыли ее, а Иван, угрюмый, как ночь, целый день пилил и стругал на дворе — делал крест и гроб. Потом понесли ее и похоронили в том месте у пруда, где стояли высокие сосны. И день тогда выдался славный… Бежала торжествующая жизнь в потоках солнца, пели птицы, в вершине пруда кричали с прилета лебеди и стояли стройные сосны, душистые, высокие и молчаливые. И точно берегли они людей, лежавших под белыми крестами…
С год после этого Иван Соколов прожил один. Поддержать его было некому, и начал он часто выпивать. Работу на заводе забросил, завел какую-то тяжбу об избе, и кончилось тем, что из избы Ивана выселили. Купил себе, с грехом пополам, Иван старую баню, переделал ее на жилье и начал жить бобылем. И чувствовал мужик, что окончательно сбился…
Выручил случай.
Как-то весной, в числе других рабочих, Иван нагружал железо на барки, которые готовились уплыть по вздувшейся реке. Народу работало много, были женщины и девицы. В воздухе пахло уральской весной, сдержанной и неяркой, но могучей в своей накопившейся страсти… Пруд очистился, горы обнажились от снега, и солнце смеялось с неба, точно оно впервые увидало людей. На пристани, где нагружали барки, кипела жизнь. Звенело железо, нестройный гам несся в смолистом воздухе, фабрики дышали грузно и хрипло, а на реке, как белые молодые птицы, выстроились к отходу барки.
Во время работы Соколов познакомился с Дарьей — высокой, некрасивой и рябой женщиной. Несмотря на эту неказистость, лицо у Дарьи дышало энергией, взгляд был смелый и прямой, а работала она на пристани за мужика. К ней не приставали с прибаутками и шуточками, как к другим, и, видимо, побаивались ее сурового взгляда.