Александр Герцен - Том 11. Былое и думы. Часть 6-8
Это было вечером. Я стоял поодаль от камина, Ворцель сидел у самого огня, обернувшись лицом к камину; его болезненное лицо, на котором дрожал красный отсвет, показалось мне еще больше истомленным и страдальческим. Слеза, старая слеза скатывалась по исхудалой щеке его… Прошли несколько минут невыносимо тяжелого молчания… Он встал, я проводил его в его спальню; большие деревья шумели в саду. Ворцель отворил окно и сказал:
– Я здесь с моей несчастной грудью прожил бы вдвое.
Я схватил его за обе руки.
– Ворцель, – говорил я ему, – останьтесь у меня, я вам дам еще комнату; вам никто мешать не будет, делайте что хотите, завтракайте одни, обедайте одни, если хотите; вы отдохнете месяца два… вас не будут беспрерывно тормошить, вы освежитесь. Я вас прошу как друга, как ваш меньшой брат!
– Благодарю, благодарю вас от всего сердца; я сейчас бы принял ваше предложение, но при теперичных обстоятельствах это просто невозможно… С одной стороны война, с другой – наши это примут за то, что я их оставил. Нет, каждый должен нести крест свой до конца.
– Ну, так усните по крайней мере спокойно, – сказал я ему, стараясь улыбнуться. Его нельзя было спасти!
…Война оканчивалась, умер Николай, началась новая Россия. Дожили мы до Парижского мира и до того, что «Полярная звезда» и все напечатанное нами в Лондоне покупалось на корню. Мы стали издавать «Колокол», и он пошел… Мы с Ворцелем видались редко, он радовался нашим успехам с той внутренной, подавляемой, но жгучей болью, с которой мать, потерявшая сына, следит за развитием чужого отрока… Время роковой альтернативы, поставленной Ворцелем в его oggi о mai, наступало, и он гаснул…
За три дня до его кончины Чернецкий прислал за мною. Ворцель меня спрашивал – он был очень плох, ждали его кончины. Когда я приехал к нему, он был в забытьи, близком к обмороку; бледный, восковой, лежал он на диване… щеки его совершенно ввалились. Такие припадки с ним повторялись в последние дни, он привыкал быть мертвым. Через четверть часа Ворцель стал приходить в себя, слабо говорить, потом узнал меня, привстал и лег полусидя на диване.
– Читали вы газеты? – спросил он меня.
– Читал.
– Расскажите, как идет невшательский вопрос, я не могу ничего читать.
Я ему рассказал, он все слышал и все понял.
– Ах, как спать хочется. Оставьте меня теперь, я не усну при вас, а мне от сна будет легче.
На другой день ему было получше. Ему хотелось мне что-то сказать… Он раза два начинал и останавливался… и, только оставшись со мной наедине, умирающий, подозвал меня к себе и, слабо взяв меня за руку, сказал:
– Как вы были правы… Вы не знаете, как вы были правы… У меня лежало это на душе вам сказать.
– Не будем больше говорить об них.
– Идите вашей дорогой… – он поднял на меня свой умирающий, но светлый, лучезарный взгляд. Больше он говорить не мог. Я поцеловал его в губы – и хорошо сделал: мы простились надолго. Вечером он встал, вышел в другую комнату, хлебнул теплой воды с джином у хозяйки дома, простой, превосходной женщины, религиозно уважавшей в Ворцеле какое-то высшее явление, взошел опять к себе и уснул. На другой день, утром, Жабицкий и хозяйка спросили, не надобно ли ему чего больше. Он просил сделать огонь и дать ему еще уснуть. Огонь сделали. Ворцель не просыпался.
Я уже не застал его. Худое-худое лицо его и тело было покрыто белой простыней; я посмотрел на него, простился и пошел за работником скульптора, чтоб снять маску.
Его последнее свидание, его величественную агонию я рассказал в другом месте[161]. Прибавлю к ней одну страшную черту.
Ворцель никогда не говорил о своей семье. Раз как-то он искал для меня какое-то письмо; порывшись на столе, он открыл ящик. Там лежала фотография какого-то сытого молодого человека с офицерскими усами.
– Наверное, поляк и патриот? – сказал я, больше шутя, чем спрашивая.
– Это, – сказал Ворцель, глядя в сторону и поспешно взяв у меня из рук портрет, – это… мой сын.
Я узнал впоследствии, что он был русским чиновником в Варшаве.
Дочь его вышла замуж за какого-то графа и жила богато; отца она не знала.
Дни за два до своей кончины он диктовал Маццини свое завещание – совет Польше, поклон ей, привет друзьям…
– Теперь все, – сказал умирающий. Маццини не покидал пера.
– Подумайте, – говорил он, – не хотите ли вы в эту минуту…
Ворцель молчал.
– Нет ли еще лиц, которым бы вы имели что-нибудь сказать?
Ворцель понял; лицо его подернулось тучей, и он ответил:
– Мне им нечего сказать.
Я не знаю проклятия, которое ужаснее звучало бы и тяжелей бы ложилось этих простых слов. С смертью Ворцеля демократическая партия польской эмиграции в Лондоне обмельчала. Им, его изящной, его почтенной личностью, она держалась. Вообще радикальная партия распалась на мелкие партии, почти враждебные. Годичные митинги вразбивку стали бедны числом и интересом: вечная панихида, перечень старых и новых потерь и, как всегда в панихидах, чаяние воскресения мертвых и жизни будущего века, чаяние во второе пришествие Бонапарта и в преображение Речи Посполитой.
Два-три благородных старца остались величественными и скорбными памятниками; как те длиннобородые, седые израильтяне, которые плачут у стен иерусалимских, они не как вожди указывают путь вперед, а как иноки – могилу; они останавливают нас своим Sta, viator! Herois sepulcrum…[162]
Между ними – лучший из лучших, сохранивший в дряхлом теле молодое сердце и юный, кроткий, детски чистый, голубой взгляд, – одна нога его уже в гробе, – скоро уйдет он, скоро и противник его, Адам Чарторижский.
Уж не в самом ли деле это finis Poloniae?[163]
…Прежде чем мы совсем оставим трогательную и симпатичную личность Ворцеля на холодном Гайгетском кладбище, я хочу рассказать несколько мелочей о нем. Так люди, идущие с похорон, приостанавливая скорбь, рассказывают разные подробности о покойном.
Ворцель был очень рассеян в маленьких житейских делах; после него всегда оставались очки, их чехол, платок, табатерка; зато, если близко него лежал не его платок, он его клал в карман; он приходил иногда с тремя перчатками, иногда с одной.
Прежде чем он переехал в Hunter street, он жил возле, в полукруге небольших домов Burton crescent, 43, недалеко от Нью-Рода. На английский манер все домы полукруга были одинакие. Дом, в котором жил Ворцель, был пятый с края – и он всякий раз, зная свою рассеянность, считал двери. Возвращаясь как-то с противуположной стороны полулунья, Ворцель постучал и, когда ему отперли, взошел в свою комнатку. Из нее вышла какая-то девушка, вероятно, хозяйская дочь. Ворцель сел отдохнуть к потухавшему камину. За ним кто-то раза два кашлянул: на креслах сидел незнакомый человек.
– Извините, – сказал Ворцель, – вы, верно, меня ждали?
– Позвольте, – заметил англичанин, – прежде чем я отвечу, узнать, с кем я имею честь говорить?
– Я Ворцель.
– Не имею удовольствия знать, что же вам угодно?
Тут вдруг Ворцеля поразила мысль, что он не туда попал; оглядевшись, он увидел, что мебель и все прочее не его. Он рассказал англичанину свою беду и, извиняясь, отправился в пятый дом с другой стороны. По счастью, англичанин был очень учтивый человек, что не очень обыкновенный плод в Лондоне.
Месяца через три та же история. На этот раз, когда он постучал, горничная, отворившая дверь, видя почтенного старика, просила его взойти прямо в парлор; там англичанин ужинал с своей женой. Увидя входящего Ворцеля, он весело протянул ему руку и сказал:
– Это не здесь, вы живете в 43 №.
При этой рассеянности Ворцель сохранил до конца жизни необыкновенную память; я в нем справлялся, как в лексиконе или энциклопедии. Он читал все на свете, занимался всем: механикой и астрономией, естественными науками и историей. Не имея никаких католических предрассудков, он, по странному pli[164] польского ума, верил в какой-то духовный мир, неопределенный, ненужный, невозможный, но отдельный от мира материального. Это не религия Моисея, Авраама и Исаака, а религия Жан-Жака, Жорж Санд, Пьера Леру, Маццини и пр. Но Ворцель имел меньше их всех прав на нее.
Когда его астм не очень мучил и на душе было не очень темно, Ворцель был очень любезен в обществе. Он превосходно рассказывал, и особенно воспоминания из старого панского быта; этими рассказами я заслушивался. Мир пана Тадеуша, мир Мурделио проходил перед глазами, – мир, о кончине которого не жалеешь, напротив, радуешься, но которому невозможно отказать в какой-то яркой, необузданной поэзии, вовсе недостающей нашему барскому быту. Нам, в сущности, так не свойственна западная аристократия, что все рассказы о наших тузах сводятся на дикую роскошь, на пиры на целый город, на бесчисленные дворни, на тиранство крестьян и мелких соседей, с рабским подобострастием перед императором и двором. Шереметевы и Голицыны, со всеми их дворцами и поместьями, ничем не отличались от своих крестьян, кроме немецкого кафтана, французской грамоты, царской милости и богатства. Все они беспрерывно подтверждали изречение Павла, что у него только и есть высокопоставленные люди – это те, с которыми он говорит и пока говорит… Все это очень хорошо, но надобно это знать. Что может быть жалче et moins aristocratique[165], как последний представитель русского барства и вельможничества, виденный мною, князь Сергий Михайлович Голицын, и что отвратительнее какого-нибудь Измайлова.