Иван Гончаров - Обрыв
— Что вам повторять? я уж говорил! — Он вздохнул. — Если будете этим путем идти, тратить себя на модные вывески…
— Модные вывески! Знаете ли вы, кто это?
— Кто? — повторил Кирилов, бегло взглянув на портрет. — Какая-нибудь актриса…
— Что вы, точно оба с ума сошли! Тот видит пьяную женщину, этот актрису! Что с вами толковать!
Райский стал закрывать портрет.
— Повезу его к ней: сам оригинал оценит лучше. Семен Семеныч! от вас я надеялся хоть приветливого слова: вы, бывало, во всяком моем труде находили что-нибудь, хоть искру жизни…
— И здесь искра есть! — сказал Кирилов, указывая на глаза, на губы, на высокий белый лоб. — Это превосходно, это… Я не знаю подлинника, а вижу, что здесь есть правда. Это стоит высокой картины и высокого сюжета. А вы дали эти глаза, эту страсть, теплоту какой-нибудь вертушке, кукле, кокетке!
— Нет, Семен Семеныч, выше этого сюжета не может выбрать живописец. Это не вертушка, не кокетка: она достойна была бы вашей кисти: это идеал строгой чистоты, гордости; это богиня, хоть олимпийская… но она в вашем роде, то есть — не от мира сего!
— Это бы лицо да с молитвенным, напряженным взглядом, без этого страстного вожделения!.. Послушайте, Борис Павлыч, переделайте портрет в картину; бросьте ваш свет, глупости, волокитства… завесьте окна да закупорьтесь месяца на три, на четыре…
— Зачем?
— Сделайте молящуюся фигуру! — сморщившись, говорил Кирилов, так что и нос ушел у него в бороду и всё лицо казалось щеткой. — Долой этот бархат, шелк! поставьте ее на колени, просто на камне, набросьте ей на плечи грубую мантию, сложите руки на груди… Вот здесь, здесь, — он пальцем чертил около щек, — меньше свету, долой это мясо, смягчите глаза, накройте немного веки… и тогда сами станете на колени и будете молиться…
— Нет, Семен Семеныч, я не хочу в монастырь; я хочу жизни, света и радости. Я без людей никуда, ни шагу; я поклоняюсь красоте, люблю ее, — он нежно взглянул на портрет, — телом и душой и, признаюсь… — он комически вздохнул, — больше телом…
Кирилов махнул рукой и начал ходить по комнате.
— В вас погибает талант; вы не выбьетесь, не выйдете на широкую дорогу. У вас недостает упорства, есть страстность, да страсти, терпенья нет! Вот и тут, смотрите, руки только что намечены, и неверно, плеча несоразмерны, а вы уж завертываете, бежите показывать, хвастаться…
— Не в мазанье дело, Семен Семеныч! — возразил Райский. — Сами же вы сказали, что в глазах, в лице есть правда; и я чувствую, что поймал тайну. Что ж за дело до волос, до рук?..
— Полноте, полноте лукавить! — перебил Кирилов, — не умеете делать рук, а поучиться — терпенья нет! Ведь если вытянуть эту руку, она будет короче другой; уродец, в сущности, ваша красавица! Вы всё шутите, а ни жизнью, ни искусством шутить нельзя. То и другое строго: оттого немного на свете и людей, и художников…
Он вздохнул, и лицо глубже ушло в волосы.
— Что ж, по-вашему, спрятаться от жизни, от людей, нахмуриться, не улыбнуться никогда и…
— Да, не погневайтесь! — перебил Кирилов. — Если хотите в искусстве чего-нибудь прочнее сладеньких улыбок да пухлых плеч или почище задних дворов и пьяного мужичья, так бросьте красавиц и пирушки, а будьте трезвы, работайте до тумана, до обморока в голове; надо падать и вставать, умирать с отчаяния и опять понемногу оживать, вскакивать ночью…
— Я делаю это… почти… — сказал Райский, — вскакиваю с постели, иногда плачу, дохожу до безумия…
— Все вы сумасшедшие, как погляжу! — равнодушно заметил Аянов.
— Да, вскакиваете, чтоб мазнуть вашу вот эту «правду», — он указал на открытое плечо Софьи. — Нет, вы встаньте ночью да эту же фигуру начертите раз десять, пока будет верно. Вот вам задача на две недели: я приду и посмотрю. А теперь прощайте.
— Постойте, учитель, постойте! — останавливал Райский.
— Пустите! Нет у вас уважения к искусству, — говорил Кирилов, — нет уважения к самому себе. Общество художников — это орден братства, всё равно что масонский орден: он рассеян по всему миру и все идут к одной цели. Художники — сродни «каменщикам». Вспомните Хирама и его тайну. Да, вот что! Нельзя наслаждаться жизнию, шалить, ездить в гости, танцевать и, между прочим, сочинять, рисовать, чертить и ваять. Нет, — горячо и почти грубо напал он на Райского, — бросьте эти конфекты и подите в монахи, как вы сами удачно выразились, и отдайте искусству всё, молитесь и поститесь, будьте мудры и вместе просты, как змеи и голуби, и, что бы ни делалось около вас, куда бы ни увлекала жизнь, в какую бы яму ни падали, помните и исповедуйте одно учение, чувствуйте одно чувство, испытывайте одну страсть — к искусству! Пусть вас клянут, презирают, во имя его — идите: тогда только призвание и служение совершатся, и тогда будет «многа ваша мзда», то есть бессмертие. А вам недостает мужества, силы нет, и недостает еще бедности. Отдайте ваше имение нищим и идите вслед за спасительным светом творчества. Где вам! вы — барин, вы родились не в яслях искусства, а в шелку, в бархате. А искусство не любит бар… оно тоже избирает «худородных»… Закройте эту бесстыдницу или переделайте ее в блудницу у ног Христа. Прощайте. Через две недели зайду посмотреть.
Он бросил папироску в песочницу, схватил шляпу и исчез прежде, нежели Райский успел остановить его.
— Каков! — сказал Аянов. — Чудак! Он, в самом деле, не в монахи ли собирается? Шляпа продавлена, весь в масляных пятнах, нищ, ободран. Сущий мученик! Не пьет ли он?
— Кроме воды, ничего.
— Ну так удавится или с ума сойдет.
Райский глубоко вздохнул.
— Да, — сказал он, — это один из последних могикан: истинный, цельный, но не нужный более художник. Искусство сходит с этих высоких ступеней в людскую толпу, то есть в жизнь. Так и надо! Что он проповедует: это изувер!
Однако, продолжая сравнение Кирилова, он мысленно сравнил себя с тем юношей, которому неудобно было войти в царствие небесное. Он задумчиво ходил взад и вперед по комнате.
Уныние поглотило его: у него на сердце стояли слезы. Он в эту минуту непритворно готов был бросить всё, уйти в пустыню, надеть изношенное платье, есть одно блюдо, как Кирилов, завеситься от жизни, как Софья, и мазать, мазать до упада, переделать Софью в блудницу.
Он даже быстро схватил новый натянутый холст, поставил на мольберт и начал мелом крупно чертить молящуюся фигуру. Он вытянул у ней руку и задорно, с яростью, выделывал пальцы; сотрет, опять начертит, опять сотрет — всё не выходит!
Его стало грызть нетерпение, которое, при первом неудачном чертеже, перешло в озлобление. Он стер, опять начал чертить медленно, проводя густые, яркие черты, как будто хотел продавить холст. Уже то отчаяние, о котором говорил Кирилов, начало сменять озлобление.
Он положил мел, отер пальцы о волосы и подошел к портрету Софьи.
«Переделать портрет, — думал он. — Прав ли Кирилов? Вся цель моя, задача, идея — красота! Я охвачен ею и хочу воплотить этот овладевший мною сияющий образ: если я поймал эту “правду” красоты — чего еще? Нет, Кирилов ищет красоту в небе, он аскет: я — на земле… Покажу портрет Софье: что она скажет? А потом уже переделаю… только не в блудницу!»
Он засмеялся, подумав, что сказала бы Софья, если б узнала эту мысль Кирилова? Он мало-помалу успокоился, любуясь «правдой» на портрете, и возвратился к прежним, вольным мечтам, вольному искусству и вольному труду. Тщательно оберегая портрет, он повез его к Софье.
XVIII
Райский верил и не верил, что увидит ее и как и что будет говорить.
«Как тут закипает! — думал он, трогая себя за грудь. — О! быть буре, и дай Бог бурю! Сегодня решительный день, сегодня тайна должна выйти наружу, и я узнаю… любит ли она или нет? Если да, жизнь моя… наша должна измениться, я не еду… или, нет, мы едем туда, к бабушке, в уголок, оба…»
Он развернул портрет, поставил его в гостиной на кресло и тихо пошел по анфиладе к комнатам Софьи. Ему сказали внизу, что она была одна: тетки уехали к обедне.
Он, держась за сердце, как будто унимая, чтоб оно не билось, шел на цыпочках. Ему всё снились разбросанные цветы, поднятый занавес, дерзкие лучи, играющие на хрустале. Он тихо подкрался и увидел Софью.
Она сидит, опершись локтями на стол, положив лицо в ладони, и мечтает, дремлет или… плачет. Она в неглиже, не затянута в латы негнущегося платья, без кружев, без браслет, даже не причесана; волосы небрежно, кучей лежат в сетке; блуза стелется по плечам и падает широкими складками у ног. На ковре лежат две атласные туфли; ноги просто в чулках покоятся на бархатной скамеечке.
Он никогда не видал ее такою. Она не замечает его, а он боится дохнуть.
— Кузина, Sophie! — назвал он ее чуть-чуть слышно.
Она вздрогнула, немного отшатнулась от стола и с удивлением глядела на Райского. У нее в глазах стояли вопросы: «Как он? откуда взялся? зачем тут?»