Борис Зайцев - Том 2. Улица св. Николая
– Посиди тут пять минут, я приду.
Павел Иваныч остался. Закат почти угас, и в комнате трепетал только отблеск камина. Павел Иваныч осмотрелся. Все вокруг было давнишнее; мебель простояла много лет, самый воздух особенный, не то что затхлый, а как бы застоялся, проникся дыханием людей, вещей, всего, что шло здесь. Скорбный оттенок в нем чувствовался. «Больная жизнь, – подумал Павел Иваныч, – совсем больная».
Маргарита действительно вернулась скоро. Она вошла не особенно твердо. Когда приблизилась к камину, то в красноватом отсвете его Павел Иваныч увидел, что она гораздо бледнее и еще худее, чем была.
– Ты что это? Что с тобой?
Маргарита смотрела молча.
– Эфиром пахнет. От тебя, что ли?
Она не ответила. Он повторил:
– Конечно, эфиром.
Маргарита перевела на него огромные, вдруг ставшие тусклыми глаза.
– Ну, и эфиром, – произнесла она вяло. – Что же тут меня спасать? Взяла и понюхала, дело обыкновенное. А очень станет плохо, так и морфию приму.
Павел Иваныч молчал.
– Я ведь знаю, сколько надо принять…
VIХотя и лег рано, спал он плохо. Опять замирало сердце и какое-то тяжелое было самоощущение. «Слава Богу, последний день», – думал он, одеваясь. Действительно, в Петербурге нечего было больше делать – он дал телеграмму домой о выезде.
Надев свой скромный дорожный двубортный пиджачок и в последний раз позавтракав в белом ресторане, Павел Иваныч около пяти был усажен многочисленной прислугой в автобус, роздал немало бенефиций, и с изрядной скоростью покатил на вокзал. Чемоданчик его был рыжеват и мало соответствовал автобусу; еще менее европейским был плед в ремнях – за всю жизнь так и не научился Павел Иваныч свертывать его, как следует.
Ему не удалось попасть на тот поезд, к которому мчал его шофер, и по простой причине: он не запасся билетом заранее. В отеле же этого не подозревали. Хотя и был он не в очень бодром настроении, но отнесся к неудаче с терпением. Через час шел другой поезд, bis, и в шесть Павел Иваныч тронулся, наконец, в купе второго класса, с перрона Николаевского вокзала.
Разные люди находились в вагоне – дамы, в одном отделении дети. Все это шумело, хлопотало, устраивалось и, как Павел Иваныч, тоже ехало далеко, более или менее в Россию. Были тут учителя, возвращавшиеся в провинцию, врачи, помещицы, промышленные люди второго сорта. Все не шикарно одетое. Простенькая, ситцевая Россия.
Он вышел в коридор и стал у окна. Долго шли пути, рельсы, вагоны, кладбища, нефтяные баки, но настал момент, когда все это осталось сзади. За Колпиным есть место, где поезд несколько всходит на подъем, и вся болотистая равнина, где лежит Петербург, остается сзади; дорога входит в просеку лесов и надолго погружается в них.
В вагоне, когда глядишь в окно, нередко бывает, что ни о чем определенно не думаешь, но под шум поезда в голове бегут отрывки мыслей, вспоминается без связи виденное, слышишь отдельные слова, движения, лица. Так было и с Павлом Иванычем. Петербург отходил уже для него в прошлое; но по временам мелькали то комната Лизы с Бальзаком и Гофмансталем, то отель, то сама Лиза, то Маргарита вчера вечером, с искаженным лицом. «Все это довольно странно, – думал он, – хотя и любопытно». Ему представилось, – примет Маргарита однажды морфию «сколько следует», или нет? Он решил, что, пожалуй, и примет. «Ей потому и „Пиковая дама“ нравилась, что там есть про смерть. Только она не хотела признаться, что нравится. Чтобы не быть сантиментальной». Потом пришло ему в голову, что ведь всем, в сущности, это близко, от великого Толстого до него, Павла Иваныча Касицына, исследователя почв и начальника агрономического института. Может быть, оттого сам он с таким волнением слушал эту вещь? Как же не интересно, когда вот это самое сердце, стонущее по ночам, дает ведь сигнал? Ведь это сигнал.
Между тем, разлился мартовский, мягкий закат. По бледно-зеленому небу разлеглись пряди розоватых облаков, всегда говорящих о неизъяснимо прекрасном. Лес по верхушкам смутно розовел; на земле белели пятна снега. Тени его кое-где сине-зеленые.
Очень хорошо стояли светлые березки. Они веселили, придавали юношескую, милую черту пейзажу. И уже явились небольшие весенние озера. Ручьи бежали. Если бы слезть сейчас с поезда, и пройти в лес, он был бы полон весеннего шума вод. Малые ручьи шуршали бы мягко, а вдали, как чудесный аккомпанемент басов, гудели бы голоса великих вод. Надо думать, что появились уже лютики, и, возможно, длинноносый вальдшнеп протянет над опушкой. Позже, когда взойдет звезда, – зыбясь и переливаясь отразится она в этом темном озерце. Тогда вы можете услышать ранний ток тетеревов.
«Как прекрасно, как прекрасно! – повторял он про себя. – Это все проходит, и пройдет, как сон, и все-таки не станет от того менее прекрасным. Да, кажется, здесь самая большая правда».
Он долго еще стоял, смотрел на этот меланхолически уходивший пир природы. Стало темнеть. Он вспомнил, что, наверно, Лиза тоскует сейчас над своим Гофмансталем и мечтает о любви. «Бедная, – подумал он. – Какая милая!»
Показались звезды. Прошел кондуктор и сообщил, что скоро Любань.
1915
Бездомный*
IРодом он был из тех дворян, что дают земцев, думцев-либералов, и в провинции читают толстые журналы. Их не любят губернаторы. Иногда черносотенцы устраивают им скандалы. В общем же они живут прочно, хорошо и нередко кончают дни председателями управ.
Виктор Михайлович, однако, как следует не служил. Кончил юридический, немного работал в земстве, занимался и сельским хозяйством: любил лошадей, пробовал разводить кур и однажды экспонировал их.
Кажется, все это скоро надоело. В столице он сделался издателем: решил выпускать народные картины и выпустил, но его тотчас же надул компаньон.
– Отчего же вы не обратились в суд?
Потирая руки и слегка хмыкая носом, он ответил:
– Ах, ну это, знаете, неудобно. Суд, волокита… Просто я не подаю руки этому человеку. Я считаю его непорядочным.
Так думал он убить выжигу-книготорговца. Но книготорговец мирно процветал. Он ждал дальнейших милостей.
В это время подошла война. Виктор Михайлович отправился в Маньчжурию, в отряде общеземской организации. Медицины он не знал: на войне заведывал продовольствием и кормил так удачно, что добавил своих денег несколько тысяч.
– Как же это вышло?
– Вероятно, неаккуратность счета. Канцелярии удобной не было, ведь это война… Сухарей постоянно не хватало, где же тут считать каждую копейку.
Канцелярии не было, но томик Пушкина, наверно, был.
– М-м, – говорил он, – мне нисколько не жаль этих нескольких тысяч, что я прокормил на русских солдат. Ведь, в конце концов, они сражались, а не я.
Возвратившись на родину, он как раз попал в революцию. Черносотенцы чуть не сожгли его дома, и на любимых лошадях, на тройке ему с братом приходилось спасаться.
Он уехал в Париж, там и познакомился я с ним, на шестом этаже дома в Пасси, откуда видна Сена и Медон.
Я о нем слышал; и по рассказам мне представилось, что это знатный русский барин. Он же оказался в потертом пиджаке, черненьком галстухе при старомодных прямых воротничках. Часто потирая руки, как бы от конфуза, он рассказывал о старом Париже. В это время он увлекался археологией. Читал Ленотра, изучал планы города времен революции, восстановлял Бастилию. Я подумал, что он пишет какую-нибудь историческую работу.
Помню, как смущенно хмыкнул его широкий, несколько утиный нос (он вообще слегка напоминал селезня).
– Нет, что вы! Я не литератор. Я просто так, по-любительски.
– Виктор Михайлович может показать вам интересные вещи в Париже, – сказала хозяйка.
Он действительно водил меня по Place des Vosges[31], и закоулкам вокруг; показал сумрачный дворец Чарторижских за Notre Dame[32] и лиможские эмали в Клюни. Мне представилось, что он любит Францию и французов.
Я сказал ему об этом. Он засмеялся, так что сморщилось все его лицо, и, потирая руки, ответил:
– Нет, я не люблю французов. Особенно француженок. Ах, невыносимо! Обратите внимание, как они садятся за стол в ресторане. А, жалеют юбки… непременно верхнюю приподымет и сядет на нижнюю. Не могу привыкнуть. И потом, эти вечные заботы о желудке. Нет, нет!
В Париже начались уже теплые дни, почти знойные. Мы много колесили по городу. Виктор Михайлович охотно с нами ездил, хотя боялся подземной дороги, боялся элеватора в Медоне и боялся сознаться в этом. Резвые дети, с которыми мы отправились в Медон, посмеялись над ним. Чтобы не отстать от подъемника, на который мы сели, он почти бегом взбежал на гору, и воротничок его стал таять. Лоб весь взмок.
– У, какой смешной! – Ниночка, его приятельница, захохотала. – Мокрый!