Семен Подъячев - Среди рабочих
Он замолчал и сел на кровати, спустив ноги.
— А то повесился еще один, — опять заговорил он, — в лесу нашли… висит на суку… посинел весь… А крест с себя снял, положил на землю… С крестом-то, ишь, не удавишься… Он боится креста-то… Грехи, раб божий!..
Он опять замолчал… В каморке стало совсем темно… Лампада чуть-чуть мерцала. На странне за перегородкой кто-то громко разговаривал, часто повторял: «А я ему, чорту, и говорю… А я ему, чорту, и говорю».
— Раб божий, а ты откеда?.. Какой губернии, а? — нарушил молчание монах.
— Здешний, — ответил я.
— А я тверской, из корелов я. У нас тут много из корелов. Уж я здесь второй раз, в обители-то… Да, второй! — повторил он, как-будто ожидая, что я скажу на это. И, видя, что я молчу, продолжал: — Ушел, да пришел… Куда ж мне больше итти, сам посуди, раб божий, а? Куда? Коли мне деваться некуда… Я и пришел… Сказано: «Приидите ко мне вси труждающиеся и обремененнии, и аз успокою вы». Я и пришел… Взяли опять, ничего… игумен взял… У нас игумен х-а-а-роший, простец!.. Что ты думаешь, раб божий: допрежь, говорят, в молодых годах он пильщик продольный был… Как господь-то возвеличил… Стало быть, богу угодно… достоин… Мы вот недостойны, где нам, грешны мы… Батюшка, сколько грехов-то!.. Аки орехов на орешине… Ужасть!.. А нищих как любит игумен-то наш, — страсть!.. Умирает за них… Чтоб ежели, спаси бог, узнает, что не накормлены, — распалит!
— А ты, отец, давно здесь, на странне-то?
— Да вот уже четвертый год пошел…
— Насмотрелся, чай, на людей?
— О-о, раб божий, как насмотрелся-то!.. Все-то одно, все-то одно каждый день! Голодные, холодные, грязные, больные… Ужасть… Сам с ними обовшивел…
— Надоело?
— Терплю… терплю, раб божий… А тяжко ино… Ох-хо-хо!.. Ропщу… ругаюсь… Вот выпьешь водочки, — отляжет…
— Ну, а прежде на каком послушаньи был?
— А всякие послушания: в квасной бочки мыл… на конюшне был, дрова резал, воду качал… на прачечной белье стирал, на угольнице уголь жег… да мало ли!..
— Что ж ушел, зачем?
— Соскучился! Тоска напала… Враг, известно! Напала тоска, — места не найду… Взял да и ушел… Поболе года на воле шатался… На родине был… только там мне, вижу, делать нечего… По монастырям ходил, богу молился… Пришел опять сюда: здесь уж, видно, и помирать буду…
Он замолчал и потом, после долгого молчания, спросил вдруг:
— Раб божий, а ты женат, аль холост?
— Женат.
— А дети-то есть ли?
— Есть.
— Сыновья, что ли?
— Есть и сын.
— Махоньки?
— Да.
Он вдруг спрыгнул с койки и, сев рядом со мной на полу и наклонившись ко мне, шопотом заговорил:
— Раб божий, не сердись, по душам я тебе скажу: береги ты сынка… Учи паче всего божьему слову… Сказано: что посеешь, то и пожнешь… Паче всего бойся ругаться при нем матерно, пьяный беги прочь… не бей… все по-хорошему, делай… чтобы видел он, каков ты человек есть. Вырастет — почитать будет… Слова от него не услышишь супротивного… С ребенком что хошь сделать можно… Ангельская душка — аки воск мягкий…
— Ох, раб божий, — тяжело вздохнув, продолжал он прерывающимся голосом:- кабы ты знал, каку я маяту-муку через детей принял!.. А кто виноват? Сам, пес смердящий… Понял это вот теперича на краю могилы… Понял, раб божий, да поздно… Вот он локоть-то, а укуси-ка, попробуй… Нет, не укусишь!.. Нешто мне здесь жить-то надо? Два сына, а спроси: где? В «злой роте», вот где!.. Я из них господа изгнал, а дьявола вселил… Воры они теперича, мошенники… В те поры, когда махоньки были, что я делал?.. Господи-батюшки, ужас! Бывало, напьюсь пьяный, приду домой и давай бушевать… Жена, покойница, побелеет, словно береста… а я матерно… тьфу!.. С топором, с ножом бегал… Ну, а они-то видят, все это им в память входит… Их бил, страсть как бил… Да все по-черному… Где бы приласкать, пожалеть, а я рычу… Боялись меня пуще огня… А тут мать померла, один с ними остался… Полюбовницу себе завел, шкуреху-канарейку… А они уже понимать стали… Да что уж! Дале да боле, дале да боле… Выросли ребята… Ну, тут и пошло! Я слово — мне десять…. Я бить, — они меня! Известно, вошли в года… В солдаты одного взяли, другой остался. Пить начал, из дому тащить… Я туды, сюды, — нет, шалишь!.. Дело пропало, шабаш!.. Отслужил другой, пришел домой… пошло еще хуже! Я так, они этак. В воровство ударились… Били их мужики раз, страсть как!.. Женить хотел, — не идет никакая… Отбились совсем. А мне только и названья: «собака проклятая». Вижу — дело мое пропащее… «Уходите, говорю, с глаз моих долой, а я продам избу, тоже уйду…» «Нет, говорят, старый пес, нам долю давай»… «Кака ваша доля?» «Така», — говорят. «Нет вашей доли, все мы с матерью наживали… все мое…» «Ты, говорят, собака, ее в могилу вогнал… На кой ты нам… Давай, да и все, уйдем мы»… Я было на мир, а мир и рад: «Пущай идут. Дери их дером, и с тобой-то вместе»… Ну, и того, раб божий, пошло все прахом.
Он замолчал и долго сидел молча, тяжело дыша и сопя носом.
— Раб божий, — зашептал он опять и ощупал меня руками, — а, раб божий!.. Что я тебе скажу?
— Что?
— Дай мне на шкалик, а? Христом-богом прошу, а? Заслужу…
— Запьянеешь? — сказал я.
— Ничего… дай, а? Дашь?
— Да где ж ты добудешь теперь?
— У Владимира… уж я добуду… раб божий… родной! — он вдруг встал на коленки и, поклонившись, поцеловал меня. — Дай! Дай, Христа ради! — Он захлюпал. — За-а-а-слу-жу я тебе… пожалей… Ты добудешь… Бог те за это впятеро невидимо пошлет… Дай!..
Он ползал на коленках, хватая меня руками и хлюпая.
— Спаси Христос! Спаси Христос! — залепетал он, получив от меня пятнадцать копеек. — Родной ты мой… не пожалел, дал… Деньги — тлен… Душу спасай… душу… душу…
— Душу! — повторил он еще раз уже за дверью, и мне слышно было, как он, топая большими сапогами, шел по странне к выходной двери.
XLVIII
Отец Зосима, к которому мы на другой день утром направились, поджидал нас (отец Пимен предупредил его), сидя на ступеньках крылечка у входа в кельи, где жили монахи.
Человек этот, маленького роста, кряжистый, похожий на корявый обрубок корельской березы (отец Зосима тоже был из корел), с длинной, клинообразной бородой, с щетинистыми, как у николаевского солдата, усами, с лицом, похожим на старинный пятак, с маленькими глазками, над которыми нависали седые длинные брови, придававшие лицу отца Зо-симы вместе и смешной и суровый вид.
Он еще издали увидал нас, но зачем-то начал усердно ковырять палочкой в песке, делая вид, что не замечает нас.
Около его ног бродили голуби… Солнышко ярко освещало и его, и его длинную белую бороду, и голубей, и растущие около душистые тополя, и все крыльцо, где он сидел…
Подойдя, мы остановились и поздоровались.
Он поднял голову, посмотрел на нас как-то смешно, желая, вероятно, показать свою важность, нахмурился, отчего его глаза стали еще меньше, и сказал:
— Вы что, рабы божие?
— Да вот, отец, к твоей милости, — ответил дядя Юфим, — насчет, значит, работенки. Сказывали нам: дровишки резать… Аль там косить мы можем… Мы…
— Сказывали! — перебил его, передразнив, отец Зосима. — Кто сказывал?.. Никто не знает… Я хозяин! — вдруг ткнув себя пальцем в грудь, важно надувшись, произнес он и, глядя на нас и хмуря брови, еще раз сказал: — Я хозяин.
— Вот мы к вашей милости и пришли, — сказал дядя Юфим, переходя с ты на вы, — нас к вашей, отец, милости и наладили.
— Кто наладил? Никто не может наладить… Я хозяин. А пачпорта при вас? — еще больше надуваясь, спросил он.
— Вид при нас, — ответил дядя Юфим.
— Да вы можете ль работать-то, а? Может, вы только монастырскую кашу умеете есть?..
— Ну, вот, — усмехнулся дядя Юфим, — чай, мы не господа… мы крестьяне… дарма хлеба не едим. — И, немного помолчав и сделав на своем лице какую-то смешную улыбку, тихо добавил: — Мы вашей милости гостинчик принесли, не обессудьте… вот…
Он запустил руку в карман и осторожно, оглянувшись по сторонам, вытащил «половинку» и сейчас же снова спрятал ее.
Отец Зосима широко улыбнулся, причем вся его суровость сразу пропала, и лицо точно расцвело.
— Ну, — сказал он, поднимаясь с места, — пойдемте в келью… Пачпорта отберу у вас.
Он взошел на крыльцо и, отворив дверь, сказал:
— Идите!
Мы вошли в полутемный, длинный коридор, в котором пахло чем-то похожим на запах испорченной кислой капусты, и пошли по этому коридору вслед за отцом Зосимой в самый дальний конец.
В коридоре было мертвенно тихо, сыро и как-то жутко, по бокам были двери, ведущие в кельи… В конце коридора, у самой крайней двери, отец Зосима остановился и, достав из кармана большой ключ, сунул его в замок и повернул… Раздался гулкий, звенящий звук… Отец Зосима толкнул дверь и, пропустив сперва нас, вошел сам, захлопнул за собой дверь и запер ее.
Келья, куда мы вошли, была узенькая, с сводчатым потолком, похожая на склеп, куда ставят мертвецов. Налево от двери помещалась изразцовая печь с узенькой лежанкой. Кровати в келье не было, и поэтому можно было предположить, что отец Зосима спал на этой лежанке и зиму и лето.