Евгений Витковский - День пирайи (Павел II, Том 2)
Совершенно окостеневший Виктор Пантелеймонович понял наконец какой предмет держит в руках его законный отпрыск. Это было длинное, сантиметров пятнадцать, сапожное шило с костяной ручкой, а острие смотрело сейчас прямо на Глущенко-старшего. Трясясь больше от похмелюги, чем от страха, — страх уже мало что мог добавить, — он вылез из постели. Всеволод критически окинул его взором, — как-никак не менял белья Виктор Пантелеймонович уже месяц. Но, видимо, Гелий и впрямь хотел спать, и прежде, чем сын успел распечь отца за недостаточно гигиеничное гостеприимство, пасынок уже свернулся под одеялом с головой. Последнее чуток успокоило Виктора Пантелеймоновича: в лицо своей второй жене ему было смотреть еще страшней, чем первой, погибшей. Всеволод, по-прежнему поигрывая шилом, налил отцу полкружки водки, отдавил шилом полсырка и брезгливо придвинул.
— Выжри, родитель, иначе соображать не будешь. Ты мне нужен с чистыми мозгами. Отрекся и отрекся, хрен с тобой; мне с тебя не любовь нужна, любовь не по моей части. Любовь по его части. — Всеволод показал шилом на одеяло. Мне с тебя нужны… Да пей ты, сволочь, наконец, пей!
Виктор Пантелеймонович послушно выпил.
— Нет, деньги тоже нужны, но у тебя хватает. Отдашь не все, а сколько сможешь. Три штуки отдашь и покуда все, если будешь себя хорошо вести, больше не возьму, пока не нужно. Нужны мне с тебя ясные ответы на вопросы. Словом, соображать ты должен, а не стучать зубами. Закуси!
Виктор Пантелеймонович послушно закусил.
— Так вот, родитель, — все тем же не меняющим интонации голосом произнес Всеволод. — Если ты уже в силах соображать, для начала поведай мне, где твоя супружница. Да, жена, да, матушка нашей милой подруги Дуси. То есть давно ли забрали.
Виктор Пантелеймонович силился понять, но был не в силах.
— Не трепись, что не брали. Сам вижу, без бабы живешь. Или бросила?.. Тогда — где она. И главное — где ее брат.
— Не знаю… — пролепетал Глущенко чистую правду.
— Положим, — Всеволод налил отцу еще. — Сейчас, положим, не знаешь. Но к одиннадцати, к открытию магазинов, я очень надеюсь, ты будешь это знать, все мне чистосердечно изложишь, притом правду, одну только правду и ничего, кроме правды. Еще выложишь упомянутую капусту и можешь считать наш визит законченным. В противном случае мы оба претендуем в твоем доме на жилплощадь и по закону поселяемся тут. Выбирай. Да пей!
Виктор Пантелеймонович, отчего-то потрясенный тем, что до сих пор не слышал ни одного матерного слова, так же послушно выпил. Похмелье прошло, начиналось нормальное утреннее состояние, которое при известном искусстве не сулило никаких неприятных ощущений до самого обеда. И тут же вспомнил шило в руке сына, вспомнил страшную историю его посадки и подумал, каким же страшным должно было оказаться продолжение этой истории, если Всеволод вот так сейчас прямо перед ним сидит, десять с привеском отбухав, не ест, не пьет, по всему видно, что не только пить не хочет, а и наливает ему и Гелию как-то без уважения… к тому, что наливает. Это ж какой ужас надо пережить, чтобы не пить, когда есть что пить, да еще с утра, до одиннадцати?
— Вот тебе еще смазка для тугого соображения. Имей в виду, что глубоко и абсолютно никем не уважаемый царевич Гелий желает высказать своей мамаше, твоей нынешней жене, примерно те же слова любви и послушания, что я сейчас тебе. С той лишь разницей, что твое, родитель, положение гораздо лучше, ибо твоему сыну хватит денег на мелкие расходы и некоторых сведений. А вот ему от мамы нужно и гораздо больше и гораздо меньше. Денег ему не надо, он на них напьется и губной помады купит. Ему нужна материнская любовь. Так что сравни.
Виктор Пантелеймонович послушно начал сравнивать и понял, что в сложившейся ситуации он и впрямь может хоть ненадолго, но отсрочить неприятности, пережить эти три часа нечаянного свидания с молодым поколением, которое за такую небольшую мзду, — хотя ясно, что потом выжмут еще, да и не раз, — соглашается убраться. Но Софья им зачем? Для любви, что ли? Похабное лицо Гелия всплыло у него перед глазами, с ним слилось лицо жены, и понял директор автохозяйства, что больше всего на свете хочет быть пенсионером. Одиноким и холостым. И чистосердечно, как райкому, рассказал сыну о том, что жена в отъезде, в Москве, что сажать ее никто не сажал, да как будто и не за что, хотя он человек понимающий, но, право, кажется, не за что. Что брат ее, с тех пор, как тесть умер осенью в прошлом году, носа к ним не кажет, даже, говорят, вообще из Свердловска уехал. И что Софья в Москве уже давно, но вот-вот вернется, — тут Глущенко испугался и себя поправил — мол, у нее «скоро» означает «к лету», а то и к осени. Что адрес может дать только «довостребовательный», на который деньги переводит, а больше ничего не знает. Что денег он сыну может дать больше, потому что как раз была премия. Что отречения от сына не было и вовсе, просто иначе с работы поперли бы, а где бы он еще смог сыну к выходу столько денег скопить? Что всегда свято верил, что его родной мальчик вынесет все, что на него несправедливо свалилось, вернется в отчий дом и начнет новую жизнь… Директора автобазы потянуло в слезы.
Всеволод снова плеснул отцу — на донышко. Он точно знал, кому, когда и сколько надо. Также он точно знал — кто чистосердечно колется, кто чернуху лепит. И печально было то, что отец пошел натурально в сознанку, и выходило, что до Романовых добраться будет много сложней, чем ожидалось. Жаль. Но и только. Ради своей мечты Всеволод Глущенко готов был отсидеть еще червонец, лишь бы только знать, что мечта будет приведена в исполнение. Тогда можно. Гелий-шалашовка начал храпеть и несколько мешал размышлять, но тормошить царевича Всеволод не стал. И так тот все время обижен, что пахан совершенно равнодушен к нему как к женщине, несмотря на столько времени, проведенного вместе. Мысль о том, что он, Гелий, может быть нужен еще зачем-нибудь, просто не приходила в тупую его, красивую, почти детскую, но совершенно при этом блядскую голову. Пусть уж лучше поспит.
Сколько вариантов не перебирал Всеволод Викторович Глущенко за десять лет кантовки на пересылках и на зонах, этот все-таки получался самым лучшим. Сначала думал он, что как только получит ноги с зоны домой, так сразу и пришьет первого мента, какой нарисуется. Потом заматерел, вышел в зубры на зоне неподалеку от западносибирского городишка Большая Тувта, дни до звонка считать перестал и понял, что такая месть — себе дороже, ну, пустят на луну, и все. Понял, что уж хлебать, так за цинку. Мало пришить одного мента, мало даже сто ментов пришить, мало даже по гаду на каждый день его срока, в котором тринадцать лет. Нет, всех, всех, всю мелодию, сколько ее в стране советской есть. Всеволод, осознав это, сразу как-то повзрослел, болеть перестал, стал вроде как зампахана всей зоны, а уж когда другого зама за то, что давил ливер без спросу, поломал об колено одной левой, а потом пахан у Всеволода на правой сам концы отдал — тут вдруг никакого начальства в лагере над Всеволодом не стало, кроме кума, а это что ж за начальство. Жить стало легче и проще, но мечта осталась, и приближения к ней не намечалось ни на шаг. Статей у Всеволода был букет, скостили в конце только четверть, да и то, мягко говоря, по личной просьбе, о чем речь ниже, — а поставил себя молодой пахан так, что если уж он шел в гальюн, то к его приходу там не только было чисто, а разве что хризантемы не цвели. И только теперь, малость пожив как свободный человек, понял Всеволод — чего именно он хочет. Никого, в частности, не хочет он убивать. А хочет он всем совейским ментам дать хлебнуть из его, так сказать, миски. Смерть для них — дешевка, надо сперва оприходовать их по зонам, а вот уж там… а вот уж тогда… только медленно…
Другого человека такие мысли довели бы до психушки без обратного билета. Всеволода они довели до родимого дома, который, к слову сказать, был для него не более приятен, чем легендарная психушка доктора Сербского. Трясущийся отец жевал вторую половинку плавленого сырка, но Всеволод про отца уже не думал. Он вообще думал только об одном: о милиции, о том, как отомстить ей за десять с половиной лет, истраченных на Тувлаге. Все прочее на белом свете, говоря по большому счету, его вообще никак не волновало. Соль в его жизни была одна, и ею, серою, грубо размолотою большетувтинскою солью собирался он запылить жизнь своих врагов. Всеволод не пил и не курил, старался держать диету и режим. Он себя берег, потому что в жизни его была цель, — вот точно так же до недавнего времени берег себя двоюродный дед ныне храпящего Гелия, С.А. Керзон, но цели у них с В.В. Глущенко были больно розны, лишь настойчивость одинаковая; однако Соломон свой жизненный план осуществил, хотя и недоперевыполнил, а Всеволод еще только ухватился за тонкую ниточку.
В детстве он был пионером, но, еще не вышедши из этого возраста, под влиянием разных книг чудесного писателя Аркадия Гайдара, стал романтиком. Мать он помнил не очень, ему всего восемь лет было, когда она погибла. Долго жили они вдвоем, покуда в шестьдесят седьмом не надумал отец жениться по второму разу. И привел в дом Софью. Было ей всего двадцать три, а сыну Виктора Глущенко как раз стукнуло пятнадцать. Первый год Софья не замечала пасынка вовсе, на второй поглядывать стала и доставать по-всяческому, в начале же семидесятого, когда парень уже на втором курсе медицинского учился, вдруг затеяла его воспитывать, — довольно поздно, впрочем, если сравнивать со сверстниками. Отец, ясное дело, ничего не видел, всю конспирацию мачеха брала на себя, а Всеволод был романтиком. Он и теперь Гайдара любил, только на другой манер.