Максим Горький - Том 19. Жизнь Клима Самгина. Часть 1
— Прежде всего необходим хороший плуг, а затем уже — парламент. Дерзкие словечки дешево стоят. Надо говорить словами, которые, укрощая инстинкты, будили бы разум, — покрикивал он, все более почему-то раздражаясь и багровея. Мать озабоченно молчала, а Клим невольно сравнил ее молчание с испугом жены писателя. Во внезапном раздражении Варавки тоже было что-то общее с возбужденным тоном Катина.
— Я думаю поместить его в мезонине, — тихо сказала мать.
— А — Дронов? — спросил Варавка.
— Да… Не знаю как… Варавка пожал плечами.
— Как хочешь.
Но дядя Яков отказался жить в мезонине.
— Мне вредно лазить по лестницам, у меня ноги болят, — сказал он и поселился у писателя в маленькой комнатке, где жила сестра жены его. Сестру устроили в чулане. Мать нашла, что со стороны дяди Якова бестактно жить не у нее, Варавка согласился:
— Демонстрация…
Дядя Яков действительно вел себя не совсем обычно. Он не заходил в дом, здоровался с Климом рассеянно и как с незнакомым; он шагал по двору, как по улице, и, высоко подняв голову, выпятив кадык, украшенный седой щетиной, смотрел в окна глазами чужого. Выходил он из флигеля почти всегда в полдень, в жаркие часы, возвращался к вечеру, задумчиво склонив голову, сунув руки в карманы толстых брюк цвета верблюжьей шерсти.
— Старый топор, — сказал о нем Варавка. Он не скрывал, что недоволен присутствием Якова Самгина во флигеле. Ежедневно он грубовато говорил о нем что-нибудь насмешливое, это явно угнетало мать и даже действовало на горничную Феню, она смотрела на квартирантов флигеля и гостей их так боязливо и враждебно, как будто люди эти способны были поджечь дом.
Волнуемый томлением о женщине, Клим чувствовал, что он тупеет, линяет, становится одержимым, как Макаров, и до ненависти завидовал Дронову, который хотя и получил волчий билет, но на чем-то успокоился и, поступив служить в контору Варавки, продолжал упрямо готовиться к экзамену зрелости у Томилина.
Не зная, что делать с собою, Клим иногда шел во флигель, к писателю. Там явились какие-то новые люди: носатая фельдшерица Изаксон; маленький старичок, с глазами, спрятанными за темные очки, то и дело потирал пухлые руки, восклицая:
— Подписываюсь!
Являлся мастеровой, судя по рукам — слесарь; он тоже чаще всего говорил одни и те же слова:
— Это нам нужно, как собаке пятая нога. Ставни окон были прикрыты, стекла — занавешены, но жена писателя все-таки изредка подходила к окнам и, приподняв занавеску, смотрела в черный квадрат. А сестра ее выбегала на двор, выглядывала за ворота, на улицу, и Клим слышал, как она, вполголоса, успокоительно сказала сестре:
— Никого, ни души.
Клим почти не вслушивался в речи и споры, уже знакомые ему, они его не задевали, не интересовали. Дядя тоже не говорил ничего нового, он был, пожалуй, менее других речист, мысли его были просты, сводились к одному:
— Надо поднимать народ.
Клим шел во флигель тогда, когда он узнавал или видел, что туда пошла Лидия. Это значило, что там будет и Макаров. Но, наблюдая за девушкой, он убеждался, что ее притягивает еще что-то, кроме Макарова. Сидя где-нибудь в углу, она куталась, несмотря на дымную духоту, в оранжевый платок и смотрела на людей, крепко сжав губы, строгим взглядом темных глаз. Климу казалось, что в этом взгляде да и вообще во всем поведении Лидии явилось нечто новое, почти смешное, какая-то деланная вдовья серьезность и печаль.
— Что ты скажешь о дяде? — спросил он и очень удивился, услышав странный ответ:
— Похож на Иоанна Предтечу, Как-то весенней ночью, выйдя из флигеля, гуляя с Климом в саду, она сказала:
— Странно, что существуют люди, которые могу г думать не только о себе. Мне кажется, что в этом есть что-то безумное. Или — искусственное.
Клим взглянул на нее почти с досадой; она сказала как раз то, что он чувствовал, но для чего не нашел еще слов.
— И потом, — продолжала девушка, — у них все как-то перевернуто. Мне кажется, что они говорят о любви к народу с ненавистью, а о ненависти к властям — с любовью. По крайней мере я так слышу.
— Но, разумеется, это не так, — сказал Клим, надеясь, что она спросит: «Как же?» — и тогда он сумел бы блеснуть пред нею, он уже знал, чем и как блеснет. Но девушка молчала, задумчиво шагая, крепко кутая грудь платком; Клим не решился сказать ей то, что хотел.
Он находил, что Лидия говорит слишком серьезно и умно для ее возраста, это было неприятно, а она все чаще удивляла его этим.
Через несколько дней он снова почувствовал, что Лидия обокрала его. В столовой после ужина мать, почему-то очень настойчиво, стала расспрашивать Лидию о том, что говорят во флигеле. Сидя у открытого окна в сад, боком к Вере Петровне, девушка отвечала неохотно и не очень вежливо, но вдруг, круто повернувшись на стуле, она заговорила уже несколько раздраженно:
— Отец тоже боится, что меня эти люди чем-то заразят. Нет. Я думаю, что все их речи и споры — только игра в прятки. Люди прячутся от своих страстей, от скуки; может быть — от пороков…
— Браво, дочь моя! — воскликнул Варавка, развалясь в кресле, воткнув в бороду сигару. Лидия продолжала тише и спокойнее:
— Нужно забыть о себе. Этого хотят многие, я думаю. Не такие, конечно, как Яков Акимович. Он… я не знаю, как это сказать… он бросил себя в жертву идее сразу и навсегда…
— Как слепой в яму упал, — вставил Варавка, а Клим, чувствуя, что он побледнел от досады, размышлял: почему это случается так, что все забегают вперед его? Слова Томилина, что люди прячутся друг от друга в идеях, особенно нравились ему, он считал их верными.
— Это говорит Томилин, — с досадой сказал он.
— Я не сказала, что это мной придумано, — отозвалась Лидия.
— Ты слышала это от Макарова, — настаивал Клим.
— И — что же?
— Дядя Яков — жертва истории, — торопливо сказал Клим. — Он — не Иаков, а — Исаак.
— Не понимаю, — сказала Лидия, подняв брови, а Клим, рассердясь на себя за слова, на которые никто не обратил внимания, сердито пробормотал:
— Когда Макаров пьян, он говорит отчаянную чепуху. Он даже любовь называет рудиментарным чувством.
Варавка неистово захохотал, размахивая сигарой. Вера Петровна, снисходительно усмехаясь, заметила:
— Ему не знакомо понятие рудиментарный. Лидия посмотрела на них и тихо пошла к двери. Климу показалось, что она обижена смехом отца, а Варавка охал, отирая слезы:
— Хо-хо… ах, дети, дети!
Климу хотелось пойти за Лидией, поспорить с ней, но Варавка, устав хохотать, обратился к нему и, сытым голосом, заговорил о школе:
— Не тому вас учат, что вы должны знать. Отечествоведение — вот наука, которую следует преподавать с первых же классов, если мы хотим быть нацией. Русь все еще не нация, и боюсь, что ей придется взболтать себя еще раз так, как она была взболтана в начале семнадцатого столетия. Тогда мы будем нацией — вероятно.
Оживляясь, он говорил о том, что сословия относятся друг к другу иронически и враждебно, как племена различных культур, каждое из них убеждено, что все другие не могут понять его, и спокойно мирятся с этим, а все вместе полагают, что население трех смежных губерний по всем навыкам, обычаям, даже по говору — другие люди и хуже, чем они, жители вот этого города.
Климу было скучно. Он не умел думать о России, народе, человечестве, интеллигенции, все это было далеко от него. Из шестидесяти тысяч жителей города он знал шестьдесят или сто единиц и был уверен, что хорошо знает весь город, тихий, пыльный, деревянный на три четверти. Перед городом лениво текла мутноватая река, над ним всходило солнце со стороны монастырского кладбища и не торопясь, свершив свой путь, опускалось за бойнями, на огородах. Не спеша никуда, смиренно жили дворяне, купцы, мещане, ремесленники, пасомые духовенством и чиновниками.
И чем более наблюдал он любителей споров и разногласий, тем более подозрительно относился к ним. У него возникало смутное сомнение в праве и попытках этих людей решать задачи жизни и навязывать эти решения ему. Для этого должны существовать другие люди, более солидные, менее азартные и уже во всяком случае не полубезумные, каков измученный дядя Яков.
Томилин стал для Клима единственным человеком вне сомнений и наиболее человеком. Он осудил себя думать обо всем и ничего не мог или не хотел делать. Он не пытался взнуздать слушателя своими мыслями, а только рассказывал о том, что думает, и, видимо, мало интересовался, слушают ли его. Жил он никому не мешая, не требуя, чтоб его посещали, как этого требуют фамильярные любезности и улыбочки писателя Катина. К нему можно было ходить и не ходить; он не возбуждал ни симпатии, ни антипатии, тогда как люди из флигеля вызывали тревожный интерес вместе со смутной неприязнью к ним. В конце концов нужно было признать, что Макаров был прав, когда сказал об этих людях: