Музей «Калифорния» - Константин Александрович Куприянов
Строго говоря, давно идет следующий день. Тут я стал страшным соней и жаворонком. Думал, эти виды привычек не меняются, но Сан-Диего — город стариков: тут рано ложатся и поздно встают. Маленькая узкая полоска отдана молодым, которые живут на противоходе, и на своей особой волне обитают наркоманы и люди потерянных профессий — например, поэты. Тут они тоже есть, но сменяются быстро, посезонно. Полосы их обитания узки: тот же Оушен-Бич, да и то лишь самый босяцкий его хвост прибрежный — дома же на террасах холмов принадлежат старым деньгам, старым адмиральским, капитанским, офицерским семьям, старым индусам и туркам, португальцам и англичанам, американцам-торгашам и убийцам — всем, кто при деньгах решил перебраться сюда для затяжного сна посреди нескончаемого лета, на последнем побережье наконечника западной империи.
Зимой город спит особенно долго. Утро — самое ценное его время. После утра я особо не существую. Днем наступает солнечное забвение, приходится Дамиана спрашивать: «Чего делаем, куда идем?..» Мы едем кого-то опрашивать, допрашивать, прислуживать бумажкам. Думал, моя некомпетентность и медлительность будут заметны, но по местным меркам я оказался профессионалом высшего класса. Только не пей, не кури, не коли больше, чем можешь переработать — и ты уже специалист. Америку разъедают наркотики: кофе, алкоголь, мет, героин, кокаин, травка, работа, отчужденность, индивидуализм, эгоизм, отсутствие друзей, натренированное с детства умение выставлять себя как лучшее, чему доводилось появиться на земле. Болезненное откровение, что ты слаб и беспомощен, что ты болен и подвержен закону Возмездия, что ты крайне слабо предчувствуешь и любишь, что бывают спады и они неизбежны, и они длинны и мрачны… — настигает немногих и запоздало, и то, с чем русские растут и борются с детства, порой приходит в американца на сороковом-пятидесятом году жизни. Слишком легкая жизнь, слишком легко насажденная уверенность в своем индивидуальном превосходстве.
Впрочем, вряд ли я когда-то узнаю, оттого это, что я с другой планеты или просто они и впрямь не умеют. В моей версии эмиграции — не умеют. Другие рассказывают, что умеют. Ладно, бывают всегда разные люди и исключения, но в мою вторую осень все немногочисленные друзья внезапно, one by one, испарились. Кого-то увела ностальгия по родине, кого-то сманила жадность, я вдруг остался накануне самого темного месяца, декабря, совсем один. В разгар ноября ты не хочешь быть в Америке один. Ноябрь-декабрь — это месяцы семьи или, на худой конец, дружбы. Ты хочешь иметь кого-нибудь рядом, кому-нибудь хочешь принадлежать, к какой-нибудь касте, группе, секте.
Моя личная версия эмиграции в две тысячи шестнадцатом — семнадцатом, год-два спустя после переезда, — это гниение и оставленность. Я даже не оценил, что ровно в день годовщины переезда мне со строгой радостью написали о рукописи: «Принято к публикации в старейшем русском журнале, в столичном имперском городе, который ты покинул легкомысленно и бессмысленно». Ровно год спустя после того, как сел в самолет и умчался от престола непоколебимой империи, протекающей из Древнего Рима, через древний Византий. Но меня уже не беспокоило год спустя достижение в дальней отвыкающей от меня земле. Беспокоило, что новые свои слова — Thanksgiving и Christmas — встречу один, что люди оставляют меня, что все, созданное мной за четверть века, испарилось, и, кажется, дошел скудным своим умишком — никогда-то оно мне, это «все», и не принадлежало…
Это первое условие взросления за границей: вокруг тебя гниет жизнь, нет никакой коннотации в слове «гнить». Гнить — нормально. Мы существуем за счет того, что что-то переваривается и затем гниет в наших тканях, мы высасываем полезные вещества из другой энергии и пускаем себе на пользу. От течения энергий не укрыться, и оно никогда не прервется. Летом две тысячи шестнадцатого я попробовал встать на доску, и океан рассказал, что единственная постоянная в нем величина — это дыхание; вдох-выдох, волна за волной, океан вздымается и опускается. Я говорил, что книгу полностью можно заменить записью дыхания океана, даже Библию? Что случается с человеком, который читает нон-стоп, 24/7? Twenty four/seven? — думаю, сходит с ума, ровно так же, как если усадить меня перед океаном на долгие недели и погрузить в созерцание. Я потеряю ум. Ум вытечет целиком, вольется в биение волн, поймает ритм, никогда не меняющийся поспешно, но всегда меняющийся, и вернется в меня уже шепотом, плеском, накатом и откатом волны.
Терять ум — это не сцепляться с прожитым и грядущим. Обитать в пределах секунды, в чистом восторге. Животное живет без ума, и ему вполне нормально. Ум — это цепляние за кучу крючков, которые он постоянно производит и потом сам в них зацепляется. Ум — это фабрика по переработке знаний. Словом, ничего возвышенного, одна механическая суета да гниль на исходе жизни. Летом две тысячи шестнадцатого я падал с доски каждые выходные, а к декабрю впервые стоял уверенно, но вокруг никого не осталось. Маленький кружок, сколоченный за первый год переезда в вечное лето, развалился, мне пора было познакомиться с настоящей, подлинной глубиной одиночества. Я помню, что меня поразило тогда: ты весь состоишь из социальных связей. Даже связь с Богом, в которую многие уходят на этапе вынужденного или естественного одиночества, — это социальная связь. Ты вынырнул из огромного моря единства, где все было слито, все было бульоном радости и любви, а на этой планете оставляют тебя наедине с телом, со смыслом, с умом — короче, с целым набором инструментов, каждый из которых напоминает лишь о том, что ты один и ты отделен.
Я не хочу, не желаю никакой личности — помню, взорвался у меня на глазах горизонт, и