Николай Лесков - Чающие движения воды
Однако смех сей мне уже в последнее опостылел, и я заворачиваю мою книгу сколь возможно на продолжительнейшее время и вопрошаю мою Русь с писателем Гоголем: „Скажи мне, куда несешься ты? Дай ответ – и не дает ответа“».
Это была последняя запись между теми, которые Савелий прочитал, сидя над своею синею книгою; затем была чистая страница, которая манила его руку «занотовать» еще одну «нотаточку», но протоиерей не решался авторствовать. Чтение синей книги, очевидно, еще более растрепало и разбило старика, и он, сложив на раскрытых листах календаря свои руки, тихо приник к ним лбом и завел веки.
Пробыв в таком положении более получаса, отец Савелий медленно восклонился, провел по лбу рукою, принес себе с наугольного столика медную чернильницу и крупно написал: «9-го июня 1864 года».
Выставив дату, отец Савелий задумался, покусал концы переброшенной через ладонь седой бороды и начал заметку.
Это была заметка следующего содержания:
«Сего числа Ахилла дьякон побил слегка мещанина Данилку за то, что сей странно и его званию вовсе несвойственно умничал о явлениях природы. Третьего дня мы служили молебен с коленопреклонением о дожде, и вчера прошел над нами широкою полосою самый благодатный дождик, ожививший поля и обрадовавший падший дух земледельцев. Народ несказанно благодарил за сие Бога и приписывал ниспослание этого дождя своему молению; но Данилка опровергал это и объяснял это от естества. Пустое бы, по-видимому, дело; и по глупости того, кто сказал, даже скорее смеха, чем гнева достойное, но мне и его значение ныне представляется весьма знаменательным. Не особенно важное само по себе, оно получает некоторую изрядную знаменательность в связи с другими явлениями. Так! Пришла пора, которой ждал я: пришел час, который предрекал мне дух мой. Ныне опять мне мерещится ученый мулла, ждавший антихриста в образе ослем. Да, пришел час, пришел… и благо нам, если не прошел он уже, и не прошел, яко тать в нощи, что мы его и встретили, да не заметили. А весьма может быть, что это именно и так, и вот почему я сие заключаю.
Не занотовано мною своевременно, что записка моя о быте духовенства, наконец, возымела значение. Весь почти апрель месяц пробыл я по сему делу в губернии. Был туда приглашен к совещанию о сем предмете как автор сочинения своего. Поначалу все делу сему весьма льстило. Предводитель Плодомасов, приехав ко мне нарочито, известил меня об этом с радостью, привез как мне и отцу Захарию, так и нашему дьякону весьма ценные трости в подарок, на память о всплытии моей записки; я ехал уж, конечно, еще с сугубою веселостью – скакаше-играше; ну, про то же поскакав и поиграв, и домой возвратился. Нападает на меня боязнь, чтобы все это не повернулось снова до облак ногами, а вниз головой. Записка моя во многом аппробована и, может быть, составит нечто не малозначительное в общем мнении, которое на сей счет выработается. Но к чему теперь все сии мнения, буде на осуществление их нужно столько же времени, сколько нужно было той записке, чтобы пройти под землею и выявиться? Рутинный раскол некоим образом нас прогрессивнее. Со многими и с весьма многими я был уверен, что сила его в гонении, на него воздвигаемом. Оказалось, что главная сила его кроется инуде. Его батьки и распопы столь же народнее нас, сколь мы их официальнее. Гонения, волею царствующего монарха, к чести царствования его и к славе времени, престали, а успех раскола в очию идет и идет. Видимым делом целые села пристают к нему; церковные на дух ходят ради близира, „страха ради иерейского“ (сие говорится в насмешку), и во многих начинается забота открыто просить о дозволении принять старую веру, с объяснением притом, что новая была содержима не искренно, а противодействия сему никакого, да еще сие и за лучшее разуметь должно, ибо, как станут опять противодействовать вере полициею, то будет последняя вещь горче первой. В день первого чтения записки моей отец Троадий объявил, что владыко оскорблены известием каменского благочинного, что по селу Великой Радогощи во все семь седьмиц поста было из двух тысяч душ на духу двадцать семь человек, и то из своих же дьячковских семейств. Я сам молчу только о том, что у себя под рукою вижу. Страшусь сказать, что совокупным бездействием своим и невниманием мы постепеннейше постепенно приблизились к возможности потерять некогда столь просто врученное нам единым разумом Семена Деева. В газетах прочел пустословное радование по случаю того, что заграничные наши попы две, не то три штуки католических патеров привлекли в православное священство. Чего ради трата сия миру бысть? – спросил бы. Или не мнится ли кому, якобы у нас своих мало; или якобы сим вера торжествует. А сего вот, что народ целыми массами к расколу отхлынивает, сего не видят; а сего, что наши баре доброй волей заграницей семьями католичатся, то и сим оные заграничники не похваляются. Я сам у Плодомасова католический молитвенник видел; ксендз Збышевский у него в ласках, и ко мне и к отцу Захарию у него вдруг настало внимание несказанное… Вниманье-то я брал за истину, но ныне опасаюсь, что это марево в пустыне аравийской, что в нем лишь утомленный долгожданьем взор мой видит озер и рек желанных очертанье… А тут… в корень… в самую подпочву спущены мутные потоки безверия: не лев рычит, а шакалка подлая, Данилка-комиссар щекает… Но идет… Господь, над стариком твоим умилосердись: я стар, я уж тупею разумом и становлюсь труслив. Нет; этого не может быть. Мне это с трусости моей все кажется, что нам повсюду расставлены ехидство, ковы, сети; что на погубление Руси где-то слагаются цифровые универсалы… что мы в тяготе очес проспали пробуждение Руси… и вот она встала и бредет, куда попало… и гласа нашего не слушает, зане гласа нашего не ведает… Так все сбирался я, старик, увидеть некое торжество; дождаться, что вечер дней моих будет яснее утра, и чаяний сих полный сидел, ряды годов, у великой купели, неустанно чающе ангела, который снизойдет возмутить воду сию и… скажи ми, Господи, когда будет сие? Скажи, чего лишаюся аз, что этого не увижу? Нет; скажи мне, как сему быть можно, ибо сей возможности разум мой уже не постигает. Должна же восходить заря после полунощи; разбитые оковы пахаря, и суд, вблизи обещанный, уж не марево; но что ж такое, что сами себя мы никак сообразить не можем? Где наш хоть немудрый смысл, да крепкий? Мест ему много, да на шутки немало расходится. Мой Ахилла в простоте сердца, а преязвительно сказал, что вера наша в Польше называется холопскою, а здесь скоро будет называться форменною, а партикулярно одни пойдут в раскол, другие – в католичество. Так это и положено, так и наложено. Увидав недавно у Плодомасоза нумер французской газеты „Union Chrétienne“, что французам наше православие втолковывает, я поначалу улыбнулся, но, слова Ахиллы вспомнив, прислонился лбом к оконному стеклу, дабы слез моих не видно было, и плакался о сем горько. Пиши, друже! пиши, витиеватый заграничник, свой „Union“, а мы, простецы-гречкоеды, станем оплакивать великую рознь нашу. „Униона“ твоего я не прочел, ибо и с дикционером, думаю, ныне уже сего не одолел бы; но все-таки мню, что пишешь ты изрядно, ибо из глаз моих, кои уже пятьдесят лет не плакали, писание твое, одним видом своим, исторгло целые потоки. Одной услуги от такого „Униона“ чаял я, что хоть могу его листом закрыть мои слезы от ксендза Збышевского, но и в сем лист твой оказался несостоятельным: слеза моя, капнув на него, прососала его насквозь, на ту сторону, с которой смотрели на него ксендзовские очи ксендза».
Отец Савелий поставил точку, засыпал страницу песком и, тихо ступая ногами, обутыми в одни белевые носки, начал ходить по полу, стараясь ни малейшим звуком не потревожить сна протопопицы. Он приподнял шторку у окна и, поглядев за реку, увидел, что небо закрыто черными тучами и капают редкие капли дождя. Постояв у окна, он еще припомнил нечто и вместо того, чтобы лечь в постель, снова сел и начал выводить своим круглым почерком:
«Достойно слез и смеха, как все, всякий шаг и всякое воззрение подтверждает, что нечто странное совершается во всех умах и деяних. Сегодня, возвращаясь домой, встретил Константина Пизонского, который шел, поникнув головою, и по щекам его струились обильные слезы. Спросил у него причину слез этих, сказав, не новое ли еще что в печальной жизни Маслюхиных? Но он, на сие махнув рукою и пожав плечами, отвечал на вопрос мой, что его приемец, младенец, пропал. Ушел младенец и скрылся, дабы не примерять лишь новой одежды, сшитой для него Пизонским. „Для чего же он не хочет надеть сей одежды?“ – вопросил я. – „А для того“, – отвечал Пизонский, – что „Неверка смеется!..“ И сею причиною все объясняется для него; ради некоей Неверки дитя делает и собственное утруждение, и неприятность воспитателю. А кто сия Неверка? – canis, пес, в просторечии собака, и ничего более. Ведь воистину смешно, что придаешь сему значение; воистину малодушество, что всякое лыко в строку начинаешь плесть; а меж тем, оно само как-то плетется и становится тебе якобы неким иносказанием. От малого заключаешь к великому, от Малвошки, Данилки и Омнепотенского передаешься мыслями ко всем ближним и присным, а от своего городка ко всей земле русской. Ибо чем же сей уголок земли не образчик всей земли, какова она есть? Это лоскут, что краснорядец для образца франтихе отрезывает. Да, да, да; так размышляешь и трепещешь, чту и как это будет, когда и до нас дойдут царские льготы и вольности? Страшишься, да не будет ли чего по пословице: „Царь жалует, а псарь разжаловывает“. На сих днях буду видеть Туганова и с ним обо всем побеседую. Сей один истинный болярин, не ожидающий, чтобы что-нибудь совершилось само собою, как все прочие с руками сложенными, чающие движения воды; но и на сего глядя, ныне думаю: совершишь ли ты что тебя достойное? И слышу как бы голос, подсказывающий: не совершит.