Константин Леонтьев - Египетский голубь
— Очень хорошо, — сказал я.
— А не позволите ли вы мне, — спросил Михалаки вкрадчиво, — подать бедному Самуилу надежду на золотую медаль на ленте Св. Анны? Так, от себя, только надежду. Он так долго и усердно служил консульству банкиром и членом тиджарета[14]. Это расположит к нам всю здешнюю еврейскую общину, евреи скажут: «Вот служи англичанам; что за корысть! У них и орденов вовсе нет. То ли дело Россия!»
— Очень рад! очень рад! — воскликнул Богатырев. — Подайте ему эту надежду не только от себя, но и прямо от меня. Я выхлопочу ему это непременно. Итак, дело решено, по крайней мере в принципе... А об обеде мы и забыли. Я тороплюсь, боюсь, чтобы Виллартон... Кого же нам посадить, я все-таки не знаю. Если бы к тому дню даже и был назначен Антониади английским драгоманом, то я не вижу никакого основания делать Виллартону такую особую честь: приглашать только его драгомана. Какие основания? И что за прецедент для будущего? Вы, monsieur Михалаки, другое дело, вы наш, вы почти принадлежите к хозяевам консульства; и к тому же я хочу, чтоб и сами паши видели, как мы вас ценим. Но чужой драгоман?.. Подумайте и об этом, прошу вас.
Михалаки уже стоял в эту минуту с фуражкой в руке; он спешил в Порту и должен был еще зайти к Самуилу. Слыша такие речи от гордого консула, он не совладал с собою и, покраснев от блаженства, как молодая девушка, слабым голосом прошептал: «Je vous remercie, monsieur le consul!» и поспешно ушел, приговаривая: «Поищу, поищу и для обеда кого посадить...»
Богатырев, проводив его глазами, глухо и тихо сказал: «Рад-то как!» и потом, обратясь уже прямо ко мне, начал, весело и плутовски смеясь:
— Теперь я вас обрадую.
— Как?
— Да уж обрадую, — продолжал мой молодой начальник все так же лукаво и добродушно. — Уж все пущу в ход. Мне нужно, чтобы христиане здешние не воображали, что мы нуждаемся в содействии и дружбе английского консула. Идите-ка вы, батюшка, знаете куда? Идите к Марье Спиридоновне. Да! к самой к Марье Спиридоновне... А! как вы обрадовались! Да, вы влюблены. Это ясно. Вы влюблены. Вы больше обрадовались, чем Михалаки моим комплиментам...
— Перестаньте, — сказал я, конфузясь невольно. — Прошу вас... ну рад, ну влюблен, что вам до этого!..
— Да ничего, ничего. Я сочувствую вам. Дело житейское. Так вы идите скорее. Сейчас. Муж небось в конторе теперь, считает деньги. А вы к ней. Начните по-здешнему издалека... «La pluralité des mondes»... например, «l'immensité de l'espace; l'amitié; l'amour avant tout, le devoir conjugal après...» A потом и поручите ей все узнать, чего муж хочет. Скажите прямо, что Остеррейхер просил вас действовать в его пользу, но что вы не знаете, как это, и зачем, и что с политической точки зрения консульству все равно, понимаете?.. Это главное — все равно... Вот оттенок. Поговорите от меня и от себя о тиджарете и о Виллартоне узнайте... Я не совсем в этом отношении с Михалаки согласен. Все было бы лучше и проще, если б Антониади был подальше от Вил-лартона и зависел бы в делах только от нас.
И приостановившись, Богатырев прибавил опять шуточно:
— Ведь и для ваших будущих благ было бы лучше, если б Антониади зависел только от вас, в случае моего отъезда?
Этот новый оттенок шутки мне не понравился, и я ответил Богатыреву серьезно:
— Послушайте, мне ваши шутки вообще нравятся. Вы не Блуменфельд, я знаю... У него самое простое слово дышит злостью, раздражением и обидой. Я понимаю, что у вас совсем другой оттенок. Но еще раз я вас прошу, умоляю даже, шутите надо мной сколько вам угодно, — над моим чувством, что я влюблен, что я страдаю, все, что вы хотите; но не придавайте, ради Бога, никакого грязного характера вашим речам об этой женщине... Какое она зло вам сделала? И если я хочу уважать ее, почему же вам не щадить моего чувства? К чему эта мысль о какой-то чиновничьей эксплуатации, о начальстве над мужем... Какая гадкая мысль!
Богатырев сильно нахмурился и очень грубым голосом сказал:
— Вас не разберешь. Вы сами защитник женской свободы в любви. — Поклонник Жорж Санда. А тут обижаетесь за одно слово! Я буду вперед...
И, не кончив с досады фразы, он все с рассерженным лицом встал и пошел к дверям канцелярии.
Я взял шапку с окна и собрался идти, но консул, остановившись в дверях, оборотился ко мне и заметил холодно и строго:
— Вы, впрочем, там не слишком распространяйтесь. Я хочу знать скорее о результате. И еще предупреждаю вас, что завтра курьер: у меня четыре большие донесения, и я сам не намерен сегодня переписывать. У вас работы будет на целый вечер, тем более, что вы скоро и красиво писать на можете.
— Потрудитесь прислать мне на дом. Все будет готово, — отвечал я так же сухо и холодно.
Мы расстались, и я, раздосадованный и смущенный, пошел к Антониади.
Погода становилась все хуже и хуже. Утренний туман, в котором была своя поэзия, рассеялся; теперь шел мелкий и частый дождик, напоминавший мне Петербург (я ненавидел все то, что мне напоминало эту язву России). Грубая адрианопольская мостовая была покрыта слоем липкой грязи, по которой бродили худые и покрытые сыпью бесприютные собаки базара.
— Что за низость эти выходки (думал я в величайшей досаде). «Дела мужа будут в ваших руках!» Ведь если бы послу или министру нравилась какая-нибудь женщина, он не позволил бы себе так шутить. Отчего же бы я в этом случае не сделал различия между чувством министра и моего собственного слуги? Мне было бы стыдно. Или я лучше многих создан? Или я больше их понимаю?.. Но чего тут не понять Богатыреву? Он не Михалаки какой-нибудь здешний. Это отвратительно! И эта детская какая-то месть чиновника: «переписывай же сегодня все донесения до поздней ночи за то, что ты от начальства не выносишь каких попало шуток». И неужели он и этого не стыдится?.. Не понимаю! не понимаю!
В таких неприятных размышлениях провел я всю дорогу от консульства до дверей белого дома в Кастро.
XVIIIСтучал я долго железным кольцом в дверь и с ужасом думал: «И вдруг ее дома нет!» И в ту же минуту я вспомнил почти с отчаянием, что это именно свидание было бы первым нашим свиданием с глазу на глаз. В первый раз мы были бы с ней одни, и не на улице, а в доме. Ни мужа, ни Богатырева, ни посольских товарищей, как было в Константинополе на завтраке.
Я был так осторожен, так терпелив (быть может, и вопреки моей природе), так берег ее репутацию (например, при встрече нашей на улице)! Теперь моя совесть оправдана даже поручением по службе. Все было бы так хорошо! А эту дверь не отпирают, и ее, быть может, нет дома!
Наконец послышались шаги, и эта дверь отворилась.
Предо мной предстала смуглая Елена, гречанка с острова Чериго, верная и давнишняя горничная Маши.
— Пожалуйте, пожалуйте, — приветливо сказала она. Она как будто рада была меня видеть.
Печаль моя тотчас же облегчилась, и я пошел наверх. Елена шла за мной и говорила мне:
— Вы нас извините, что мы опоздали отворить вам дверь. — У нас все вверх дном.
— Отчего?
— Маленькая наша Акриви вчера приехала с учительницей своей из Константинополя. Привезли много вещей... Мы все теперь приводим в порядок, и госпожа Мария наша не хотела никого принимать, но когда увидала вас из окна, сказала: «Беги, беги, Елена, скажи, что прошу его. Как я рада, что он пришел». Очень она любит русских!
Так говорила добрая Елена, не зная, до чего ее слова для меня радостны. В зале я увидал и ее, и дочь, и гувернантку, ту самую белую с красным Кизляр-Агаси Игнатович, которую я встретил на завтраке у Т. полтора года тому назад. Акриви выросла; Кизляр-Агаси была все та же.
В зале, правда, был в эту минуту большой беспорядок. На полу было много сена, валялись доски от больших ящиков; столы были загромождены посудой, и стояло много попарно связанных вниз и вверх ногами стульев, тщательно обернутых бумагой.
Маша радостно встретила меня, крепко пожала мне руку и сказала:
— Ах, как я рада вас видеть! как вы давно у нас не были, что с вами?
Я не знал, что ответить на это (она должна же была понимать, что я не был давно именно потому, что слишком сильно желал быть ежеминутно с нею!)
— Акриви! — продолжала Маша, — ты помнишь monsieur Ладнева? Здоровайся же с ним скорее!
— Нет! не помню, — отвечала девочка с недоумением, приседая.
С г-жой Игнатович мы поздоровались, как старые знакомые, и вот как меняется человек! Эта сентиментальная, неприятно увядшая женщина с красными губами и красными веками, которая в Царьграде тогда показалась мне ужасною, здесь произвела на меня совсем другое впечатление; то есть не она сама, не лицо ее, не вся ее особа, а только присутствие ее здесь показалось мне благоприятным. По какому-то тайному, сердечному инстинкту, по какому-то невыразимому сразу физиологическому соображению я предугадал в ней будущую усердную мне потворщицу и дружески пожал ей руку, говоря:
— Вот неожиданная и приятная встреча!
Легкий румянец удовольствия покрыл щеки г-жи Игнатович, и жалкое лицо ее выразило такое смущение, что сердце мое сжалось внезапно от сострадания. Если встретить ее я не ожидал, то еще менее ожидал чувствовать все то, что я почувствовал в эту минуту. Не прав ли я был, говоря, что драма жизни нашей со всеми ее тайными и тонкими ощущениями полна мистической неразгаданности!