Борис Можаев - Мужики и бабы
Как раз накануне Троицы... Поехали они в Мучинскую дубовую рощу за молодняком. Отец передом. "Мужики, - говорит он, - поскольку царя нет, таперика распоряжаемся мы". Ну, заехали с краю, который поближе, и пошла щеповня... только роща загудела. Вот тебе является объездчик от управляющего хутором: "Пошто дубье дерем? Кто старший?" - "Я", - говорит Тимофей Кадыков. "Чье решение?" - "Наше... На сходе решили". - "Тогда, говорит, пойдемте к выборным и управляющему. Акт подпишем. Ему ведь тоже отчитываться надо. Лес-то помещичий". Управляющий Квашнин, а помещик Кривокопытов сидит далеко, где-то в Рязани. Его лес-то... "Ну да, был его..." Пойдем, подпишем. Пусть знает наших. Пошли с объездчиком Тимофей Кадыков да кум Епифаний Драный. Энтому не впервой, ходок бывалый по всем мужицким хлопотам. Его и драли не раз в волости за недоимки, отсюда и прозвище прилепилось. Пошли весело, ходко... Вот тебе, не прошло и часу бежит Епифаний без фуражки, рубаха располосована, пупок наружу и орет: "Ребята, наших бьют". Ну, ринулись мужики на хутор, кто с топором, кто с дубьем... А там - тишина мертвая. Ворота на запоре, двери дубовые... Не дом - крепость. Стучат, грохают в окна, в двери. Ни звука. "Они в погреб его затащили! - кричит Епифаний. - Высаживай двери!" Подняли бревно от завалинки, раскачали - шарах в ворота! Они с крюков слетели. Ворвались на двор... Так и есть. Сидит в погребе Тимофей, связанный валяется, весь в синяках, и кляп во рту. Ах, туды вашу растуды!.. Скрутили, связали управляющего и двух скотников и давай им банки рубить: один шкуру на животе оттягивает, закручивает, а другой ребром шершавой ладони, что доской, по натянутой коже как шарахнет - "бух!". "А-ы-ы!" И лиловые, иссиня-кровавые потеки плывут, растекаются радужным переливом по вспухшей коже. Управляющий Квашнин - мужчина солидный, кожа белая, живот большой. Захватывали толстую брюшину его пятерней, били в две руки глухо, как в дежу с тестом. После трех банок он и голос потерял, только носом свистит да хрипом исходит.
Этих кинули посреди двора связанными, Тимофея поставили на ноги. Ну, как - своим ходом пойдешь? Пойду... И только тут заметили объездчика - он на повети хоронился. Они было бросились за ним. Он через забор сверху-то маханул - да в сад. А там лошадь у него привязана была. Пока мужики очухались, выбежали со двора, он уж по дороге зацокал... Только пыль столбом.
"Ну, мужики, таперика берегись, - сказать Тимофей. - Всей милицией явятся". - "Ня бойсь!.. Мы тебя не выдадим".
На другой день у пантюхинской околицы появился милицейский патруль шесть верховых с винтовками через плечо. Мужики заставили околицу телегами, набросали на телеги бороны зубьями кверху и сами залегли, кто с дробовиком, кто с берданкой, а кто и с вилами да с косой. Баррикада!
- Выдайте зачинщика! - говорит старший наезда. - Не то отряд вызовем. Хуже будет.
А те из-за своей засады:
- Лес наш. Таперика мы сами хозяева. Подавайте в суд. Пускай рассудят по закону.
Так они потоптались возле околицы, а приступом взять побоялись - не осилят. Чего их всего-то? Горсточка... Колами и то зашибут. Ладно, поехали по конопляникам, вдоль задов... Ну, думают пантюхинские, наша взяла, струсили.
А те заметили щербину в огородных плетнях - заброшенную усадьбу Марфутки Погорелой - и сквозь эту брешь ворвались с гиканьем в село. Сорвали винтовки: "Расходись по домам! Стрелять будем!" Захлопали выстрелы, забрехали собаки, завизжали свиньи, бабы заголосили. Ну, прямо как на пожаре. Думали милиционеры - мужики, мол, дрогнут от такого внезапного удара с тыла, побросают свои дробовики да вилы и по домам разбегутся. Но не тут-то было... Пантюхинцы, услыхав выстрелы, как в штыковую бросились с обоих концов села с вилами наперевес. Ну, застрелили десяток, другой... А их сотни... Ревущая, разъяренная, неудержимая лавина. Сомнет и в землю втопчет. Постреливая в воздух, не спуская глаз с наседающих мужиков, милиционеры заворачивали коней и один за другим, как застигнутые облавой волки, ныряли в спасительный проран Марфуткиной усадьбы. Победа пантюхинцам обошлась почти бескровно, если не считать убитой свиньи да раненого деда Михея Каланцева, - шальная пуля прошила стену избы и задела ему ягодицу. Он лежал на печи... Мужики смеялись: "Ничего, Михей Корнеевич... Главное, бок не задела - спать можно. А сиделка тебе ни к чему. Похлебать щей и на боку можно. На печь подадут. Еще лучше".
Но Тимофея Кадыкова все-таки взяли. Схватили его недели через две на тихановском базаре. Били при всем народе кнутами... Потом сорвали с него рубаху, связали руки и ноги и везли через все деревни по столбовой дороге в уездную тюрьму. Просидел он до глубокой зимы, пока власть не сменилась. Пришел больной, избитый... Покашлял месяца два да и помер.
Гулкий скрежет церковных железных дверей заставил Кадыкова очнуться.
Возле паперти собирался народ к заутрене - больше все молодайки в длинных полосатых поневах, в темных, в белую крапинку ситцевых платках, повязанных углом, по-старушечьи, да с белой перевязью широких рушников, приторочивших на весу перед грудью запеленатых младенцев. Судя по густо запыленным сапожкам да высоко шнурованным ботинкам-румынкам, можно было предположить, что пришли они издалека. И Кадыков вдруг вспомнил, что скоро Троица - самая пора исцеления больных младенцев.
Пантюхинская церковь, срубленная из вековых дубов, стоявших когда-то на этом пустынном бугре, заложена была две сотни лет назад в честь Сергия Радонежского. В церкви хранились чудотворные мощи отца Сергия, изображенные на литом медном складне. Этот складень на красной ленте со святыми мощами надевали на страдающего младенца. Служили молебен... И с той поры замечали - либо дело шло на поправку, либо младенец исходил, истаивал за каких-нибудь два-три дня. Так и называлось это грозное приобщение - жить или помереть.
Оттого и скорбны были материнские лики и в просторных одеждах преобладали траурные цвета - белый [раньше в России на помин надевали белые ширинки, платки и запоны] и черный.
Кадыкову пришлось самому против воли своей пережить мучительные часы ожидания этих чудодейственных молебнов. В молодые годы жена его, Нюра, по какой-то темной непонятной болезни лишилась молока, и на глазах увядали, чахли младенцы: на ножках и ручках сводило до сухой собачьей щурбы кожицу, раздувался и стекленел животик, хоть по столу катайся. С застывшим испугом в округленных сдавленных криком глазах, носила детишек Нюра под святые мощи. Не выживали. На второй день умерла Настенька, на третий - Ванечка... А тот затаенный испуг в округлых глазах, тусменно-желтый болезненный цвет лица да вяло опавшие скорбные губы так и остались у Нюры с той поры, как наклеенная маска. Так и жили Кадыковы без детей...
Расстроенный до слез этими скорбными воспоминаниями, Кадыков понуря голову вышел из церковной ограды и направился к коновязи.
- Здорово, казак! - окрикнул его кто-то.
Кадыков вздрогнул и оглянулся - по тропинке к церкви шел ветхий кривоногий псаломщик Степан Глазок и щурил радостно свое и без того морщинистое, как печеное яблоко, лицо.
- Гляжу на лошадь и думаю: откентелева такой молодец прискакал? И лошадь породистая, и седельце вроде в серебряном окладе... Ан, оказывается, наш... Малайкина Соска.
Пантюхинских прозвали Малайкиной Соской. Принесла молодайка младенца издалека под святые мощи да и заночевала возле церкви. А утром хватилась нет соски. Вот она и спрашивает дьякона, отворявшего храм:
- Отец дьякон, ты по церкви слонялся - малайкину соску не видал?
- А что у тебя за соска?
- Семь картох да хлеба ломоть...
Так и пошла с той поры дразниловка:
- Эй, пантюхинские! Кто из вас малайкину соску съел?
А потом и прозвище прилепилось к каждому жителю села - Малайкина Соска.
Степан подошел, протянул сухую детскую ручонку, поздоровались.
- Прогуляться к нам ай по делу? - спросил Степан.
- На избу свою хочу взглянуть, - ответил Кадыков, развязывая повод коня. - Случаем, сени не растащили на растопку?
- А чего хитрого? И растащат. Бесплизорная изба что мертвец незахороненный, один смрад от нее. Поди, надоело по кватерам тихановским шататься?
- Надоело, Степа, - весело сказал Кадыков, вскидывая свое легкое подтянутое тело в седло и разбирая поводья.
- Эх, голубь заблудший! Тяни до своей голубятни, не то чужие сизари глаза выклюют...
"А что, и впрямь, пожалуй, надо в Пантюхино переезжать, - думал Кадыков, удаляясь от церкви. Работа у него теперь подвижная. Нынче здесь завтра там. Утречком иной раз и пробежаться до милиции нетрудно. А то на лошадке - обещали закрепить за ним одну лошадь. Вот и будет держать ее на своем дворе. - Приволье в Пантюхине лучше тихановского. Нюра гусей опять разведет, овец... Двор просторный, а дом сухой да теплый... Чего уж лучше? Скажу-ка я Нюре. Вот обрадуется", - совсем размечтался Кадыков. И, осмотрев свой высокий под тесовой крышей дом из красного лесу, найдя все в отличном состоянии, он решил твердо переехать в Пантюхино. А решив, завернул на пантюхинские луга, лежавшие между Святым болотом и Мучами. Трава стояла непрорезная - уж не проползет. "Мелкая, шелковистая, упругая под ветром - шерсть, а не трава! - радовался Кадыков. - Нет уж, дудки! Луговой надел в этом году он возьмет здесь, в Пантюхине. Хватит, пошатался по чужой стороне..."