Василий Дворцов - Аз буки ведал
Эти два щербатых валуна - один еще освещенно пепельно-розовый, другой уже сумрачно ультрамариновый - и строго, строго по границе возносящийся, трепетный пламень осинки. В дрожащей в полном безветрии листве - играющее, нет, танцующее солнце. Огромное, ярое, ослепляющее солнце... Танцующее солнце... Горящий куст... Крохотный человечек... "Эта земля святая..." И Глеб повиновался: он снял с себя всю одежду и широко расширенными зрачками вспыхнул и сгорел в этом пламени...
Глава одиннадцатая
Узкое, с почти отвесными стенами ущелье круто поднималось протянувшейся вдоль ручейка неплохо нахоженной тропинкой. Тень постепенно ослабевала, блекла. Глеб удивился необыкновенному в этом месте, какому-то чайному аромату трав. И в самом деле, вокруг, несмотря на конец лета, все цвело. Скорее всего, здесь было уже достаточно высоко от неведомого уровня неведомого моря, и от этой высоты у растений происходило легкое головокружение, и они цвели, опылялись, увядали и тут же плодоносили - не только одновременно, но и попросту рядом. Это было замечательно: из-под старых листьев выглядывала пара клейких, старых уже масленков, окруженных множеством удивительно розовых, на розовых же ножках ландышей. Дух дикой розы, клевера, реликтового папоротника и грибов густо свивался с духом хвои развесистых, темных елей и лаванды. За поворотом из-за гребня выглянуло солнышко. И все окончательно раскрасилось сказочно и театрально: темно-красные, в белых крапинах мухоморы, плоский мраморный валун в рунических предсказаниях трещинок и бесшумно взлетевший с него огромный, отливающий по черному синевой ворон были последними предупреждениями о поджидающей путника избушке на курьих ножках.
Ножек, конечно же, днем было не видно. Они, поджавшись, прятались под фундаментом из дикого камня, ожидая полуночи, когда можно будет распрямиться, размять колени, потоптаться, повертевшись через левое плечо. А пока эта крохотная колдовская избушка, бурая от мхов и белесая от лишайников, с крутой, тоже позелененной временем, горбылевой крышей и малюсеньким слепым окошком косовато сидела над самым ручейком, прорывшим здесь глубокую трещинку прямо в скальном монолите. А над ней зависла старая, усыпанная мелкими шишечками лиственница, когда-то давно разбитая молнией надвое. В месте удара кора так и не заросла, виднелась розовая сердцевина... Просить избушку повернуться к лесу задом, а к себе передом Глеб не решился. Зачем? Он сам перепрыгнул ручей и осторожно обошел вокруг. Там, у перекосившейся двери на крылечке из двух полубревен, сидела, перебирая на старом решете подвяленные ягоды черемухи, нет, ничего подобного, не скрученная пополам от злости баба яга. Это была, наоборот, крупная и очень симпатичная бабушка, строго подвязанная под брови чистым белым платком на старинный манер, с широко покрытой в два конца спиной. В новых калошах и в синем, затертом на складках плюшевом шушуне. Увидев Глеба, она не воскликнула скрипучим голосом: "Гой еси, добрый молодец!" Нет, она просто-напросто до дна заглянула в его вдруг расширившиеся зрачки и мягко, как давнишнему знакомцу и долго поджидаемому гостю, улыбнулась... Ее округлое, чуть полноватое лицо с большими, близко сидящими глазами, крупный нос над тонкими, растрескавшимися глубокими морщинками губами. И потаенная полуулыбка Джоконды...
- А и здравствуй, здравствуй, мил человек. Так загулял да заблудил, что и до бабы Тани дошел. Чо там с ногою? Аль потянул? Сядь тут. Сечас, токмо вот с ягодой покончу, так и тя подлечу. Садись. Как, баишь, звать-то?
- Глеб. Да, на подвывих похоже.
- Посиди, потерпи пока. Голоден али дождешь, пока заметаю?
- У меня времени много. Потерплю.
- Городской, а время без счету. Так не бывает. Часы-то вон диво.
- Я сейчас не по своей воле живу. Поэтому и спешить некуда.
- Невольник, баишь. Из никониан будешь?
- Как?
- Хрещеный?
- Ну да. В православную веру.
- Крест-то у тя никонианский. Знать, ты раскольник.
- Да как же так? Я православный. Меня русский священник крестил.
- Православные - этоть мы! А вы никониане, отступники.
Баба Таня улыбалась и просто дразнилась, пока только еще присматриваясь-прислушиваясь к своему нежданному-негаданному гостю. Беззлобно, но метко и направленно прощупывала его принципиальность. Вопрос веры? Глеб принял:
- Так кто от кого отступил? Мы же - главные. То есть - большие.
- Сказано: "Не бойся малое стадо". И еще: "Входите узкими вратами".
- Вот вам и здравствуйте! А почему же из двенадцати апостолов только один Иуда Христа продал! Один, а не большинство!
- И чо?
- А вот вам и "чо"!
- Тише. Тише! Ты чо, мил человек, кипяток такой? Али так нога болит? Али боисся, чо выгоню без угощения? Я ж так, поглядеть, зачем крест-то надел. Не для красы ль токмо? Может, просто пофорсить? Борода-то вон бритая.
Она встала во весь свой большой рост с полным решетом черемухи, отряхнула колени, опять хитро заглянула куда-то Глебу за глаза и, согнувшись, зашла в избушку. "Как улитка. Или Тортилла в свой панцирь". Глеб ждал стоя, как петух подогнув под себя больную ногу. Что он знал про старообрядцев? Ну, во-первых, не курят, не бреются. Во-вторых, вместо "Иисус" говорят "Исус". В-третьих, не кормят и не поят из своих чашек и ложек. И... И еще у них была боярыня Морозова...
Дверца очень скрипуче отворилась. Из темных недр вышла баба Таня с небольшой берестяной кадушкой. В ней было что-то для ноги. Она зачерпнула полную пригоршню зеленой пастообразной массы.
- Заголи ногу-то... Сядь сюда... Держи брючину.
Приказы были коротки, прямо как в амбулатории.
- Да, я до пензии в травмопункте работала. Нет, не здесь. Далече - в Курье. Это та-ам, за горами. Прям на закат. Там еще Змеегорск есть... Рудники... Можить, слыхал? А тут я годов пятнадцать-двадцать, не боле. Тут у меня никого нет.
Теперь Глеб сидел на чурбаке с вытянутой ногой, намазанной смесью из растертых зеленых лопухов, крапивы, лютика и еще невесть чего. И хлебал из эмалированной белой кастрюльки деревянной ложкой вынесенные из той же темноты вкуснейшие щи с клецками. "А кастрюля-то, наверное, только для гостей". Его почти не расспрашивали, но по голове прокатывали и растекались по всему телу какие-то волны той расслабляющей, ласковой, материнской неги и уютной защищенности, от которой он и сам почему-то вдруг стал легко рассказывать о детстве, о матери и об отце, о брате. И о Катюшке, о Семенове и Анюшкине.
- Анюшкина твово хорошо знаю. Он ко мне сюда заходит. У ево память хороша - я ево травам учу. Тут-то трав видимо-невидимо. Разных, сильных. Токмо знай, какая к чему. А от Анюшкина пошто ушел?
Теперь нужно было рассказывать о том, что он сейчас пишет, о том, как его за это сначала гоняли одни охотники, к которым тут потом подцепились и местные "пастушки", и теперь Глеб, вот как волк промеж флажков, бегает по всему Алтаю, и лишь бы вода была, а так он все стерпит, всех обманет и выживет. Потому что... так надо. Почему, собственно, он и сам толком не знает. Но все стерпит, это теперь уж точно...
- А сюда я случайно забрел. Везде осень, а здесь ландыши цветут. Весна.
Баба Таня все улыбалась, улыбалась. И изливала на Глеба тепло. Интересно, у нее ведь не больше чем пять-шесть классов образования, но с ней совершенно легко поднимались самые сокровенные и нелегкие темы, она с небольшой подачи дописывала любые портреты никогда не виданных ею людей, легко разъясняла отношенческие головоломки. Глеб особо протаял, когда она двумя фразами обозначила всю суть бывшей тещеньки... И вдруг он увидел, как из травки под ее руку выползла небольшая серо-рябенькая, как бы плетенная из тонких телефонных проводков змейка и стала, ласкаясь, сматываться ей под ладонь. У змейки не было на голове тех знакомых ему по детским картинкам желтых пятнышек - значит, это была гадюка...
- А ты, мил человек, не боись. Она тоже тварь разумная, добро, как и все на земле, приемлет. И лаской платит.
Баба Таня все улыбалась, улыбалась... На ее плечо села крохотная малиновка. Чуток повертелась, низко опустив головку, боком строго посмотрела на Глеба, что-то пискнула и спорхнула в кусты. Баба Таня осторожно выпустила из рук змейку подальше от Глеба, проследила, как та уползла в траву.
- Ты баишь, что отец суров. А вот-ка меня послушай. Я те такого понарасскажу, в книжках не прочитаешь... Погоди, а нога-то как? Отходит? Так, подержи еще малость, и насовсем полегчает... Вот уж у нас батя не то слово как строг был. И своенравен. Своенравен так, что даже со своей семьей жить не смог: женился и сразу выделился. Не стал со своими родителями общее хозяйство водить. А это для наших единоверов велик грех был. Одному-то... И не потому, что в вере расхождения, а вот по его характеру. Мы поэтому уже в Курье понародились и дедов почти не знали. Он там на рудниках работал. А мать-то наша чистая была голубка. Все шепчет, бывалоча: "Как батя скажет, как батя скажет!" И чуть что, мы всегда вкруг ее спасения искали. И от бати, и соседей - мы же одни тогда в округе православные были. Кержаки, слыхал ли? Нет, наверное. Так мы и жили: домишко на самом краю, тайга в окошки заглядывала. Держались своей веры, своего укладу строго, но трудились и учились посреди никониан и коммунистов. Сами по себе, ни с теми, ни с ентими... У бати с мамой детей рожалось много, да вот выжили токмо мы с сестрицей Клавдей. Она старше меня на три года. Красавица! Такой, как она, ни в поселке, ни на рудниках не было. Я бывалоча, от зависти, как дура, изводилась. Ревела по ночам: украду у ее ленту, заплету себе в волоса и представляю себя ею. Это в темноте-то! А днем завсегда любила рядом с ней ходить. Нравилось очень смотреть, как у парней и мужиков рты отвисают... Ей срок подошел. А война только кончалась - женихов-то и не было: одни калеки и бронированные. К бате и нашенские, кержаки, подъезжали. Но он очень гордый был. Ему самому тоже очень нравилось всем нос ее красой утирать: "Рано да рано!" Вот и догордился. Уже в феврале сорок пятого приехал в поселок после ранения фронтовик. Хромал маленько. Его сразу же бригадиром поставили. А все бабы как сдурели. Хорош он был: высокий, плечистый, глаза голубые-голубые. И волосы белые, длинные, до плеч. Он их, как артист, назад зачесывал. Так у нас в те годы никто не носил. Но что у других обсмеивали бы, у него всем нравилось. Даже парни на него не задирались, враз поняли - вожак... Ну и начал ентот артист по бабам гулять. Прошел круг и Клавдию увидел... Весна уже, повсюду грязь, а ему обязательно надо в начищенных сапогах по нашенской улице пару-другую разков пройтись. Ну, такие вот тут дела обязательные! Батя сразу озверел. Клавдии на цельный день только по хате указал работы, а на ночь еще псальтирь задал читать. И обеды ему в шахту, мы же не можем с никонианами вместе есть, теперича только я носила. Ну, мне-то, понятно, в радость лишний-то разок на людей посмотреть, себя показать. А тем паче и я сама как Николая-то впервой увидала - а это его, ну ты понял, Николаем звали! - так и все во мне как кипятком обварилось. Не жизнь стала, а одна боль. Ничего больше на свете не осталось. Куда ни взгляну, на что ни посмотрю - в глазах только он стоит... Один раз вот отнесла бате обед, домой вертаюсь, а он меня в проулке остановил. Там, меж огородами, проход и так узок, да грязь коровы растоптали, идти приходилось по самому краю, за забор придерживаться. Тут он меня и прижал к этому самому забору. В лицо заглянул, я и помертвела. "Ты Клавдии сестра?" - спрашивает. "Да, Николай Матвеевич". А сама токмо имя его промолвила, так радостью в себе вся закипела: "Это же он, он! Сам со мной разговаривает!" А он попросил, да нет, он не просил, он всегда, всю жизнь только приказывал. Сказал мне: "Пусть твоя сестра к ночи за огородку выйдет. К лесу". И так легонько по носу щелкнул. Этот щелчок меня и отрезвил. "Ах, думаю, Клавка! Опять ты меня обходишь! Ничего не скажу!" И не сказала, конечно... Сама извожусь, кажную ночь не сплю, ее стерегу. Она же по батиной воле до полуночи читает, потом свечу задует и нырк ко мне под одеяло. А сама холодная, просто лед- почитай-ка в одной рубахе на плетеном коврике! Я ее грею, обнимаю, а сама думаю: нет, я тебя никому не отдам. Лучше убью. А тем паче этому. И тогда сама убьюсь... Только чему быть, тому не миновать... Как, где Николай Клавдию подловил? Только оне скоро сами сговорились. Вот однажды батя с работы пришел чернее тучи. Сел, не разувшись, посреди кухни и молчит. Мы с матушкой рядом стоим. Молимся Богородице об умягчении сердец. Он и резанул: "Клавка, там этот жеребец ко мне посмел подойтить. Тебя просил. Так вот завтра ж отвожу тя к дедам, там за кого оне укажут, за того и пойдешь". Клавдия молчит, а матушка запричитала. Батя встал, схватил Клавку за косу, согнул и шепчет ей в глаза: "Это ж что, он мне правду побаил, что ты с ним уже согласная?" А Клавдия: "Правду, батюшка!" Батя и озверел. Кабы не мы с мамой, он бы ее прибил до смерти. Токмо и он тогда понимал, что все это зазря: коли девке вожжа куда попала, ее никто не остановит. Потому тут же Сивка запряг и по грязи грязи-то! - на санях Клавдию в тайгу на заимку к дедам увез...