Максим Горький - Дело Артамоновых
Как раньше мальчик Никонов был для него тёмной точкой, вокруг которой собиралось всё тяжёлое и неприятное, так теперь Попова стала магнитом, который притягивал к себе только хорошие, лёгкие думы и намерения. Он отказался ехать с братом и каким-то хитрым старичком в очках в усадьбу Поповой, оценивать её имущество, но, когда Алексей, устроив дело с закладной, воротился, он предложил:
— Продай мне закладную.
Алексей был неприятно изумлён, долго выспрашивал, зачем это нужно, и наконец сказал:
— Послушай, мне это не выгодно! Заплатить ей — нечем, цена вещам большая, понимаешь? Давай придачи!
Сторговались; Алексей, морщась, сказал:
— Желаю удачи. Дело — доброе.
Пётр тоже чувствовал, что им сделано хорошее дело: он подарил себе угол для отдыха.
— Жене твоей — не говорить? — спросил брат, подмигнув.
— Твоё дело.
Испытующе глядя на него, Алексей сказал:
— Ольга думает, что влюбился ты в Попову.
— А это — моё дело.
— Не рычи. В эти, в наши годы, почти все мужчины шалят.
Грубо и сердито Пётр ответил:
— Ты меня не трогай…
Вскоре он почувствовал, что Ольга стала говорить с ним ещё более дружелюбно, но как-то жалостливо; это не понравилось ему, и, осенним вечером, сидя у неё, он спросил:
— Тебе муж плёл чего-нибудь насчёт Поповой?
Погладив лёгкой рукой своей его волосатую руку, она сказала:
— Дальше меня это не пойдёт.
— Оно никуда не пойдёт, — сказал Артамонов, стукнув кулаком по колену. — Оно — со мной останется. Тебе этого не понять. Ты ей не говори ничего.
Он не испытывал вожделения к Поповой, в мечтах она являлась пред ним не женщиной, которую он желал, а необходимым дополнением к ласковому уюту дома, к хорошей, праведной жизни. Но когда эта женщина переехала в город, он стал часто видеть её у Алексея и вдруг почувствовал себя ошеломлённым. Он увидал её у постели заболевшей Ольги; засучив рукава кофты, наклонясь над тазом, она смачивала водою полотенце, сгибалась, разгибалась; удивительно стройная, с небольшими девичьими грудями, она была неотразимо соблазнительна. Стоя у двери, Артамонов молча, исподлобья смотрел на её белые руки, на тугие икры ног, на бёдра, вдруг окутанный жарким туманом желания до того, что почувствовал её руки вокруг своего тела. В ответ на её приветствие он, с трудом согнув шею, прошёл к окну и сел там, отдуваясь, угрюмо спрашивая:
— Что же ты это, Ольга? Нехорошо…
Впервые женщина действовала на него так властно и сокрушительно; он даже испугался, смутно ощущая в этом нечто опасное, угрожающее. Послав своего кучера за доктором, он тотчас ушёл пешком по дороге на фабрику.
Был конец февраля; оттепель угрожала вьюгой; серенький туман висел над землёю, скрывая небо, сузив пространство до размеров опрокинутой над Артамоновым чаши; из неё медленно сыпалась сырая, холодная пыль; тяжело оседая на волосах усов, бороды, она мешала дышать. Артамонов, шагая по рыхлому снегу, чувствовал себя так же смятым и раздавленным, как в ночь покушения Никиты на самоубийство и в час убийства Павла Никонова. Сходство тяжести этих двух моментов было ясно ему и тем более опасным казался третий. Было ясно, что он никогда не сумеет сделать эту барыню любовницей своей. Он уже и в этот час, видел, что внезапно вспыхнувшее влечение к Поповой ломает и темнит в нём что-то милое ему, отодвигая эту женщину в ряд обычного. Он слишком хорошо знал, что такое жена, и у него не было причин думать, что любовница может быть чем-то или как-то лучше женщины, чьи пресные, обязательные ласки почти уже не возбуждали его.
«Чего надо? — спрашивал он себя. — Блудить хочешь? Жена есть».
Всегда в часы, когда ему угрожало что-нибудь, он ощущал напряжённое стремление как можно скорей перешагнуть чрез опасность, оставить её сзади себя и не оглядываться назад. Стоять пред чем-то угрожающим — это то же, что стоять ночью во тьме на рыхлом, весеннем льду, над глубокой рекою; этот ужас он испытал, будучи подростком, и всем телом помнил его.
Через несколько дней, прожитых в тяжёлом, чадном отупении, он, после бессонной ночи, рано утром вышел на двор и увидал, что цепная собака Тулун лежит на снегу, в крови; было ещё так сумрачно, что кровь казалась черной, как смола. Он пошевелил ногою мохнатый труп, Тулун тоже пошевелил оскаленной мордой и взглянул выкатившимся глазом на ногу человека. Вздрогнув, Артамонов отворил низенькую дверь сторожки дворника, спросил, стоя на пороге:
— Кто убил собаку?
— Я, — сказал Тихон, держа блюдечко чая на пяти растопыренных пальцах.
— Зачем это?
— Опять человека укусила.
— Кого?
— Зинаиду, Серафимову дочь.
Задумавшись о чём-то, помолчав, Пётр сказал:
— Жалко пса.
— А — как же? Я его вскормил. А он и на меня стал рычать. Положим, и человек сбесится, если его на цепь посадить…
— Верно, — сказал Артамонов и ушёл, очень плотно прикрыв дверь за собой, думая:
«Иной раз даже этот разумно говорит».
Он постоял среди двора, прислушиваясь к шороху и гулу фабрики. В дальнем углу светилось жёлтое пятно — огонь в окне квартиры Серафима, пристроенной к стене конюшни. Артамонов пошёл на огонь, заглянул в окно, Зинаида в одной рубахе сидела у стола, пред лампой, что-то ковыряя иглой; когда он вошёл в комнату, она, не поднимая головы, спросила:
— Зачем вернулся?
Но, вскинув глаза, бросила шитьё на стол, встала улыбаясь, вскрикнув.
— Ой, господи! А я думала — отец…
— Тебя, слышь, Тулун укусил?
— Да ведь как! — точно хвастаясь, сказала она и, поставив ногу на стул, приподняла подол рубахи: — Глядите-ко!
Артамонов мельком взглянул на белую ногу, перевязанную под коленом, и подошёл вплоть к девице, спрашивая глухо:
— А ты зачем, на заре, по двору бегаешь? Зачем, а?
Вопросительно взглянув в лицо его, она тотчас же догадливо усмехнулась, сильно дунув в стекло лампы, погасила её и сказала:
— Дверь надобно запереть.
Через полчаса Пётр Артамонов не торопясь шёл на фабрику, приятно опустошённый; дёргал себя за ухо, поплёвывал, с изумлением вспоминая бесстыдство ласк шпульницы и усмехался: ему казалось, что он кого-то очень ловко обманул, обошёл…
Он вломился в разгульную жизнь фабричных девиц, как медведь на пасеку. Вначале эта жизнь, превышая всё, что он слышал о ней, поразила его задорной наготою слов и чувств; всё в ней было развязано, показывалось с вызывающим бесстыдством, об этом бесстыдстве пели и плакали песни, Зинаида и подруги её называли его — любовь, и было в нем что-то острое, горьковатое, опьяняющее сильнее вина.
Артамонов знал, что служащие фабрики называют прислонившуюся к стене конюшни хижину Серафима «Капкан», а Зинаиде дали прозвище Насос. Сам плотник называл жилище своё «Монастырём». Сидя на скамье, около печи, всегда с гуслями на расшитом полотенце, перекинутом через плечо, за шею, он, бойко вскидывая кудрявую головку, играя розовым личиком, подмигивал, покрикивал:
— Веселись, монашенки! Ведь это, Пётр Ильич, монахини, ты что думаешь? Они весёлому чёрту послух несут, а я у них — настоятель, вроде попа, звонкие косточки! Кинь рублик на веселье жизни!
Получив деньги, он совал их за онучу и разудало пел, подыгрывая на гуслях:
Сидит барыня в аду,
Просит жареного льду.
Черти её, глупую,
Кочергою щупают!
— Много прибауток знаешь ты, — удивлялся хозяин, а старичок хвастливо балагурил:
— Сито! Я — как сито; какую хошь дрянь насыпь в меня, я тебе песню отсею. Такой я человек — сито!
И рассказывал:
— Меня этому господа выучили; были такие замечательные господа Кутузовы, и был господин Якушкин,[29] тоже пьяница. Притворялся бедным, хитрый! — ходил пешком с коробом за плечами, будто мелочью торговал, а сам всё, что видит, слышит, — записывал. Писал, писал, да — к царю: гляди, говорит, твоё величество, о чём наши мужики думают! Поглядел царь, почитал записи, смутился душой и велел дать мужикам волю, а Япушкину поставить в Москве медный памятник, самого же его — не трогать, а сослать живого в Суздаль и поить вином, сколько хочет, на казённый счёт. Потому, видишь, что Япушкин еще много записал тайностей про парод, ну только они были царю не выгодны и требовалось их скрыть. Там, в Суздали, Япушкин спился до смерти, а записи у него, конечно, выкрали.
— Врёшь ты что-то, — заметил Артамонов.
— Кроме девок — никогда, никому не врал, это не моё рукомесло, говорил старик, и трудно было понять, когда он не шутит.
— Врёт кто правду знает, — балагурил он, — а я врать не могу, я правды не знаю. То есть, ежели хочешь, — я тебе скажу: я правды множество видел, и мой куплет таков: правда — баба, хороша, покамест молода.
Но, не зная правды, он знал бесконечно много историй о господах, о их забавах и несчастиях, о жестокости и богатстве и, рассказывая об этом, добавлял всегда с явным сожалением: