Язычник [litres] - Александр Владимирович Кузнецов-Тулянин
Бессонов покачал головой, но и на этот раз смолчал. А к Мише вразвалочку подошел кандей Валера Матусевич, на ходу скинул домашние шлепанцы и в набегавшую пену ступил босиком, молчаливо прикоснулся к плечу Миши, и тот без пререканий отдал ружье. Валера прицелился и выстрелил. Одна из нерп наполовину выметнулась из воды, шлепнулась с всплеском и закрутилась медленным толстым веретеном, выставляя наружу налитые салом блестящие бока. Миша запрыгал, потрясая руками и выкрикивая ликующие гортанные звуки. Теперь почти все нерпы скрылись под водой, только три головы поменьше все еще покачивались. Валера опять долго прицеливался, и казалось, что после такого затяжного вступления пуля уйдет в сторону. Но после выстрела ближайшая из трех нерп тоже забилась.
– Завязывай! – громко, грубо, но и с напускной безразличностью крикнул Бессонов. И сам же подумал, что крикнул запоздало: ни одной нерпичьей головы на поверхности уже не было, минут через пять они вынырнут где-нибудь далеко в море.
Миша поплелся к оставленной работе, а Валера забрал ружье, вернулся в барак, но скоро опять вышел, стал тюкать топором сваленные у дверей досочки, собранные по отливу. «Вот тоже человек, – подумал Бессонов о Валере. – Тихоня и пентюх. Посмотришь: ни рыба ни мясо. А каков стрелок…» Был Валера для него не то чтобы загадкой. Бессонов при взгляде на него, на тусклое лицо просто не замечал никакой душевной огненности – одна тягость, тягучесть, угрюмость, молчаливость. Маленькие, будто ослепшие глаза, и можно было подумать, что нет у человека никакого прошлого, взгляд его упирался в тупик времени, словно вот таким: большим, морщинистым, с сигареткой в зубах, умеющим говорить что-нибудь совсем пустое и односложное, пить водку, делать нехитрую работу – строгать, рубить дрова, варить густую похлебку, стрелять из ружья, – он и родился, наверное, вчера, а сегодня с утра встряхнулся и явился пред людьми со всеми своими немудреными способностями, с простодушием, граничащим с туповатостью, с помятым лицом и свернутым набок носом. И то, что было его прошлым, будто не ему принадлежало, а про другого говорилось: был этот молодой мужик резан в одной из драк в корсаковском порту и, резаный, на три года попал в тюрьму. После освобождения работал на МРС, тонул в море, но выплыл один из восьми человек команды. Как-то зимой замерзал с приятелем на охоте, но пересидел трехдневный буран в сугробе, а приятель, решивший все-таки идти, пропал без вести. «Ну как такого брать в море? – думал Бессонов. – Накличет нехорошее. Пусть лучше жарит-варит, так спокойнее».
Две нерпичьи туши потянуло наискось к берегу. Метров за сто от барака их выбросит. И оттуда через некоторое время при попутном ветре будет нести сладковато-тошнотворным душком. Бессонов не без злорадного удовольствия подумал, что, если начнет вонять, пошлет стрелков убирать падаль.
* * *
Две недели они готовили ставные километровые невода. И наконец стали выходить в море: возили на кунгасах тяжелые валуны в сетных мешках, называемых пикулями, многие и многие тонны, десятки, сотни тонн, опускали пикули на дно для груза, чтобы не сорвало невода в шторм, городили рамку из толстого троса геркулеса; пришедший МРС набивал центральную, тянул трос – хребет невода с нанизанными оранжевыми балберами – большими поплавками. На следующий день подшивали к тросу стенку из прочной мелкой дели и опять целыми днями возили валуны, вязали пикули. Две километровые гирлянды отсекли лососю подходы к нерестовой речке Филатовке. А потом на двух кунгасах отправились за восемь миль в соседнюю бухту, чтобы установить третий невод. В этой бухте, в палатке на высоком деревянном помосте, всю путину должны были жить трое из семерых.
Возвращались в полной тьме, в новолунье, когда берег наливался свирепостью, вырастал еще выше сопочными нагромождениями и конусом Тяти, которые были черны провально, чернее космоса, так что космос с его звездами исчезал-таял в их черноте. И кунгас, робко тарахтя мотором, вздымался во тьму сверху и проваливался во тьму снизу, и те, кто пристыл к банкам и давно уже сгорбился и усох душой от усталости, думали о себе как о чужих, думали, что плывут они в пространствах неведомого царства из тяжелой недетской сказки. Бывало так, что сидевший впереди рыбак тряс головой, чтобы отогнать наваждения миражей, и вдруг принимался кричать и махать рукой, показывая рулевому, куда надо подать медленно ползущий кунгас, чтобы не налететь на камни, зашумевшие впереди. Все слышали его «Отворачивай!», но не видели, куда он показывает. Тогда глушили мотор и слушали. Море вздымалось ровно и сильно. Но вот Миша Наюмов, отличавшийся особой ночной глазастостью, произносил:
– Показалось.
И тогда не наговорившийся Витёк Рыбаков, который по молодости еще не знал, что такое усталость, вдруг прорывался чудовищным напевом, распугивая всеобщую оцепенелость, усталость, злость:
– А мне пожра-а-а!.. А мне пожра-а-а!.. А мне пожрать охота…
В такие минуты они привязывали себя к жизни ниточкой: ночь – кандей Валера – костер, разжигаемый Валерой в неизменном месте, на крутом уступе, которым спускалось к побережью плечо сопки Доброй, и все в кунгасе знали направление жизни: если возвращаться от первого невода, нужно было править точно на маячок – тогда попадешь в створу между камнями; если же от второго, то приходилось брать так, чтобы костерок светил в левую скулу. Вокруг огонька существовало что-то, угадывалось: силуэты сопок, провал распадка, а выше – конус Тяти, а еще выше – звезды, но все, что раскинулось вокруг, теряло сок: жизнь вытекала из всего, что днем было видимо и осязаемо – весь сок собирался в одну крохотную капельку, в мерцающий глазок жизни, видимый в чистые ночи на много миль, и тлел он до тех пор, пока кунгас с ушедшими рыбаками не швартовался в прибойной полосе.
Валера каждый день на сопке заряжал маячок сухой ветошью и дровами, накрывал старым корытом от внезапного дождя и ветра. Едва солнце проваливалось в ночную пучину, Валера выходил из барака, долго смотрел из-под руки в темнеющее море, а потом совал в карман пузырек с бензином, брал ружьецо от всякого случая и в домашних шлепанцах на босу ногу топал в гору. Скоро в густом травостое от его путешествий настелилась тропка. До полуночи она служила Валере, а ближе к рассвету по ней стал приходить к помойке за объедками старый медведь, живший в соседнем распадке, он подъедал все, что могло сгодиться в пищу, но не хулиганил, ничего не ломал и в неурочный час старался не попадаться на глаза, по утрам рыбаки видели в песке его старческие следы.
Дома они тяжело и отупело ужинали и забирались в свои берлоги на нары. Снов не было, но и без снов их руки продолжали вздрагивать и шевелиться, выполняя муторную работу. Среди ночи кто-нибудь мог сесть, свесив босые ноги на пол, и, не размыкая глаз, злобно выматериться. Валера, единственный человек, который в эти дни отсыпался, всматривался в темноту, пытаясь угадать, кого там пробрало. С восходом их скрюченные тела вытаскивались из тьмы неизвестной силой, и все начиналось заново.
Но на переходе, пока они еще не утрачивали дара речи, кто-нибудь мог разговориться:
– Слышали, как в прошлом году обули бригаду Фомичёва из Южно-Курильска?
– Пять раз слышали…
– Ты слышал, а Эдик не слышал… Их нанял деловой мужик с Сахалина, с квотами. Этот мужик всю путину просидел в кабаке в Южно-Курильске. Они нормально поймали – две тысячи центнеров, и он им устроил отходную: поставил три ящика водки. Они пили два дня, а когда проспались, кинулись искать хозяина, чтобы расплатился он с ними за путину. Но юркий человек оказался – улетел на Сахалин гидропланом. И весь был поддельный, фальшивый: с фальшивыми документами, с фальшивой