Отсюда лучше видно небо - Ян Михайлович Ворожцов
Ночью в неосвещенной палате завелись какие-то звуки: то тут, то там, то здесь, то нигде, то одновременно повсюду, – это мог быть толстенький таракан, которого Владислав подкармливал на прошлой неделе, или летучая мышь, ошибившаяся палатой и побеспокоившая отдых нерасторопного пациента…
А может быть, – только бы это было так! – это был гипотетический призрак Виталия Юрьевича, явившийся к Владиславу на паллиативно-примирительную встречу. Владислав приткнул к переносице очки, и всмотрелся в выпрямившуюся, руки по швам, палату: но ничего, только леденящий душу шорох.
Наконец-то решившись тщательнее все обшарить на опустевших шкафах, Владислав стал расхаживать взад-вперед, затупившимися топорами ног рубить пол, лапать кровати, ощупывать подушки, разыскивать источник постороннего шума. Пододвинул табурет, взобрался, слезал с картонной добычей, вскарабкивался обратно, уже задыхаясь от головокружения и ощущения, будто всякое прямонаправленное движение возвращает его на шаг назад.
«Господи, когда это уже закончится?» – произнес он вслух. Пищал линолеум. Между морщин на лбу проступили капельки испарины, похожие на строку из предсмертной записки, к сердцу хлынула кровь, похолодели пятки, словно Владислав по горло ушел под лед, нагишом провалился в прорубь собственного тела. Он закачался на табурете, и неожиданно помутившееся сознание поволокло куда-то вниз, вниз, вниз, – и в следующую секунду пол несся ему навстречу.
От столкновения лоб в лоб куда-то поскакал хороводом полуторагодовалый мир, темнеющий и гаснущий. Глаза, как солнце, закатились и погрузились в душераздирающую стужу небытия, пространство крутануло колесо времени в мозгу Владислава, как штурвал колоссального корабля, из-за чего наблюдаемый в окне небосклон запрокинулся, бесконечность за закатившимся белками глаз поглотила косноязычный мир целиком, как неоконченное словосочетание…
Утром, в расколотой напополам палате, – стеклышко очков дало непобедимую трещину, браслетик-часы остановились, – Владислав очнулся с пышной шишкой на лбу. На его грудной клетке, склевывая с больничного халата крошки, сидело простодушное, ошпаренное вчерашним ливнем пернатое из семейства воробьиных: когда-то Владислав Витальевич читал, что позвоночник воробья включает в себя вдвое больше костей, чем шея жирафа.
Интересное создание, идейное продолжение скамейки с рассыпанными на ней семечками; арбитр, объявляющий ничью между небом и землей.
Владислав осторожно заключил птицу в свой громадный, безвредный, безопасный кулак, подошел к форточке и, – как пернатый прах, как чириканье спички о коробок воробья, – развеял птицу в безоблачной синеве, в пространстве, в отце, внедрившемся в каждый атом.
«Говорякин, – входила, вводимая почерком авторской руки, посредственная представительница медперсонала, поворачиваясь на месте и ставя точку: – Вы Говорякин? Вы что там, курите в форточку? Нельзя».
«Говорикин, – вежливо поправил Владислав, – это я. Воробушка кормил».
«Ну, тогда радостные новости у меня сегодня для вас, – сообщила она: – Выписываемся». Вскоре он возвратился в Санкт-Петербург, где последовали некоторые уточняющие исследования постоперационного периода: интересовала приобретенная хромота, из-за которой Владислав теперь при ходьбе вынужден был опираться на трость.
Но, в остальном, ничего серьезного. И вот: под кажущееся небо, ароматным ветром выпитое до дна, вышел слегка обновленный Владислав Витальевич Говорикин. Предстал он перед немногочисленными наблюдателями как контур примитивный, к свету нейтрально-серый, сказочно-зыбкий и теряющийся в объемах невиданных уплотнившегося осеннего воздуха. Он с улыбкой выклянчил последнюю сигарету у перекуривавшей медсестры; там, где голубоватый огонек зажженной спички соприкоснулся с бледно-серым, как водка, воздухом, остаток дня вспыхнул. Только щелочные голуби, вспорхнувшие вовремя с лакмусового тротуара, успели раствориться в свинцовом небе прежде, чем Санкт-Петербург объяло пламя.
«Такие мой отец курил. Но он несколько месяцев назад умер, а я вот решил начать. Хорошие, кстати. Рекомендую», – Владислав Витальевич постоял, слившись с переливающимися перилами и лежебокой лестницей, терпеливо выжидая, когда прозвучит расплющенный сигнал клаксона подъехавшего таксомотора. Прозвучал.
С лоснящейся клюкой, подвешенной на согнутой в локте руке, закутанный заботливо медсестрами в старое латаное-залатанное темно-коричневое пальто, припадая на правую ногу с гримасой, предвкушавшей не случавшееся мучение, Владислав поплелся на подточенных каблуках к черно-желтому пофыркивающему такси. И, казалось, пока шел (гася папиросу, двигая вдоль пуговиц рукой), то долгожданное согласие, неожиданное содружество всех его треугольно-абстрактных мышц и совпадение перепутанных мыслей наступило: то есть параллельные линии двух жизней, прежде не соприкасавшихся, слились в одну потрепанную складку, которую Владислав сейчас разглаживал движением перепачканной, пепельно-серой ладони (да, за месяцы санаторского стационара слегка обесцветился), – нехитрым и небрежным движением, какое он когда-то неоднократно запечатлевал и теперь, извлекая удачную копию этого жеста из подсознания, воспроизвел: и это движение окончательно уподобило его скончавшемуся отцу.
Глава 10. Смерть единственного родителя
То, что происходило следом, запомнилось как-то отрывочно-смутно, потому что целью поездки не было: сперва был парад сменяющихся транспортных средств, ветер непринужденно летел сквозь проигнорированные тюремные решетки тел, несообразное перемигивание о чем-то сигнализирующих фонарей парализовало улицу, как ногу. Мельтешили люди вереницами, связывающимися в петли, в узлы, скручивающимися там и сям, образуя заторы, были повороты зданий, примерявших улицы, как платья, – а в промежутке между всем этим Владислав Витальевич добрался в квартиру родственницы.
«К тебе Таня приходила…»
«Некогда, – сказала он резко, – я по делам».
«Куда это? По каким делам?»
Дома он наскоро переобулся и переоделся, сразу затем расцеловал в обе щеки Тамару Петровну и на ее тревожные, недоуменные, настойчивые вопросы ответил лишь грохотом захлопнувшейся двери. А далее – была истерическая очередь, сортировочный спор у безбилетной кассы, вокзал и безудержное течение мыслей, – твердых, как вещь, неповоротливых, как пространство, и разноцветных, как раздавленные насекомые.
Электричка отправлялась только через одиннадцать, – может, двенадцать, непринципиально, – минут. И Владислав Витальевич, – внимательно вглядывавшийся в дрожащий зевок, в расплывающийся овал привокзальной площади, словно это была выплаканная им же крупногабаритная слеза, – никак не мог сообразить, что именно творится с этим мнимым миром, шевелящимся под его вспотевшей кожей.
Всюду это поверхностное разнообразие загримированного мяса, ложь, протяженностью десять тысяч километров кожи человеческого линолеума.
Может, быстренько звякнуть Тане?
Но о чем говорить?
Не о чем…
Владислав шел мимо витиеватых куртин, светопреломляющих яблонь, спотыкаясь о поребрик, задыхаясь от живительного благоухания умирающей жимолости, проносясь мимо каких-то людей, употребляющих наркотик термина, читающих газеты. В конце улицы, где пахло дымом, тянуло тиной, увядшей травой, бензином и еще чем-то гадким, Владислав Витальевич увидел набор игрушечных муниципальных рабочих.
Они, расположившиеся в умышленно неодинаковых позах, имитировали деятельность живых, насквозь червивых людей: кто курил, представляя на месте сигареты проститутку; кто выгуливал, как лохматую, блохастую собаку, свой взгляд в неминуемом небе; кто натягивал, напряженно выгнув спину, фальшивый носок; кто испражнялся в тени, обеспеченной кустарником; кто прислонял сквозистую лестницу к стене здания, а вот другой, уже с инструментами в наплечной сумке, начал взбираться