Влас Дорошевич - Безвременье
— Не извольте, — говорю, — беспокоиться. Я сегодня вечером уезжаю!
Вечером сел в поезд. Фь-ю, поехали!
Эйдкунен, 15-го августа.
А вдруг меня тогда, на пути туда, когда я Unter den Linden-то в магазин заходил, — кто видел? А?
И видели!
Долго человека напротив на бульварчике на скамеечку посадить?
— Посиди, мол, миленький! Посмотри! Вот напротив-то магазинчик, на стекле русскими буквами с ошибочкой-то. Погляди, родненький!
Кажется даже, когда я входил, кто-то на скамеечке сидел. Всенепременно сидел!
Видели! Все конечно, видели.
И в руках у него, ещё помню, была коробочка. Небольшая так, чёрненькая! В роде фотографии. Моментальной фотографии. И как я выходил, — он коробочкой то, кажется, пошевелил! Пошевелил этак…
Батюшки, у меня мысли путаются! Было это или только так кажется? Не буду! Никогда не буду!
Господи, что со мной!
Как мне эта мысль в голову вступила, как крикнет кондуктор:
— Эйдкунен!
Я из вагона-то шасть.
— Здесь, — говорю, — остаюсь! Не еду!
И хоть бы кондуктор-то, подлец, удивился, спросил:
— Почему, мол, не едете?
Нет, немчура проклятая! Как с гуся вода:
— Не едете, так не едете! Носильщик, выноси вещи!
Значит, уж известно!
Ждали, что на станции Эйдкунен пассажир такой-то, пожилой, бритый, дальше ни за что не поедет, — останется. Что ехать ему никак нельзя.
От Эйдкунена-то до Вержболова рукой подать. Всегда известно, что в Вержболове делается.
Вот и живу четвёртый день в Эйдкунене.
На границе-то, на границе на самой!
Герцен, говорят, Александр Иванович, перед смертью томился, всё в Россию хотел.
Понимаю. Отлично понимаю. Потому я сам теперь Герцен. Сам! Господи, имена-то какие, имена-то действительному статскому советнику какие вспоминаются! Ума решаюсь.
Мальчишки, девчоночки, — поезд остановится, к поезду подбегают:
— Свежа вóда! — кричат. — Свежа вóда!
Звуки-то какие! Звуки-то! Музыка!
А тут кругом:
— Was wollen Sie, mein Herr?[29]
Так бы морду всем и разбил, немчура проклятая!
И этакий-то патриот должен на границе сидеть. А?
Вчера по речоночке ходил, маленькая такая речоночка, а «не прейдеши».
И вдруг на той стороне мужик… да по-нашему… да слово… этакое слово-то крупное…
Упал на землю и зарыдал.
Ужели я этакой музыки никогда больше в жизни не услышу?
Эйдкунен, 16-го августа.
С русским познакомился. Тоже здесь сидит. Из Москвы.
— Тоже, — спрашиваю, — как я? По поводу книг?
— Нет, — говорит — я по поводу сосисок. В поезде на обратном пути, — в Париже-то профершпилился, — в немецких деньгах в счёте ошибся. 20 пфеннигов за марку принял, две сосиски и съел, а заплатить-то и нечем. Ну, в немецкой земле и задержали: «Прежде, — говорят, — за сосиски заплати, а потом и через границу пустим». Несостоятельным даже хотели объявлять и в тюрьму посадить. Этакие аспиды! «Да ведь я, — говорю, — здесь сидючи, с голоду подохну». — «Ничего, — говорят, — не подохнете, потому что вы две сосиски съели». Послал в Москву телеграмму, чтоб тысячу рублей перевели. Вот, сижу, жду.
Очень мне поучительный рассказ рассказывал.
Заграницу ругает ругательски:
— Вот Хлудов, — говорит, — покойник, — изволили слыхать? — тоже за границу ездил, рассказывал. „Был я, — говорит, — за границей, какое удовольствие? Устроили в Москве отвальную, напились. Просыпаюсь, — сыро, холодно, темно. «Где я?» спрашиваю. — «В Берлине, — говорят, — в тюрьме!» — «Как так? По какому случаю?» — «Помилуйте, — говорят, — невозможно. Ресторан расшибали, газовые рожки с требухой выворачивали». — «Платить, значит, должен?» — «Платить, — говорят, — это своим порядком. А посидеть всё-таки посидите». Отсидел. Выпустили. Напился. Просыпаюсь, — сыро, холодно, темно. — «Где я? — спрашиваю. — Всё в Берлине?» — «Зачем — говорят, — в Берлине? В Париже, в Мазасе сидите!» — «Каким манером?» — «Невозможно, — говорят, — рестораны расшибали, газовые рожки с требухой выворачивали, трёх девиц к скамейке припрягли, хлестали и кричали: „Вези!“» — «Платить, стало, надобно?» спрашиваю. «Платить, — говорят, — это своим порядком. А сидеть всё-таки надо». Отсидел. Выпустили. Напился. Просыпаюсь, — сыро, тепло, светло. Голый человек. «Где я?» спрашиваю. «В Москве, в Сандуновских банях, ваше степенство, — голый человек говорит, — с лёгким паром вас!» — «Что я, — спрашиваю, — делал?» Только смеётся. «Рестораны, — говорю, — расшибал?» — «Не без этого». — «Газовые рожки с требухой выворачивал?» — «Затейники-с!» — «Девиц в скамейки запрягал и хлестал?» — «Всего, — говорит, — было-с». — «Что ж теперь, — спрашиваю, — должен я делать? Платить?» — «Это уж, — говорит, — как водится!» — «А сидеть, — спрашиваю, — должен? В тюрьме сидеть?» Голый человек даже диву дался: «Помилуйте, — говорит, — за что же человеку сидеть, ежели он платит?»“ И от этакой-то благодати за границу ехать!
Истинное слово!
От этакой-то благодати за границу ехать!
То есть, озолоти — не поеду. В жизнь не поеду.
Всё это, однако, хорошо. Но надо сначала в отечество-то попасть. Попасть-то как?
Переплыть нешто через речонку ночным временем?
Речонка — тьфу. Переплюнуть можно. Раз, два — и в отечестве. Вещи перебросить, а самому переплыть.
Переплыть-то переплыву, да паспорт как же? Отрывной листочек?
И отрывной листочек — беда не велика. Оторву и съем. Вот и всё. Штемпель, штемпель о возвращении, вот что!
Штемпель надо будет подделать. Сделаю фальшивую казённую печать и приложу…
Господи! Что мне за мысли приходят! Мысли какие! Ведь этак, действительно, и до Сибири недалеко.
17-е августа.
Русский за сосиски 50 пфеннигов уплатил и уехал. А я сижу.
Хожу, на поезда смотрю, которые на милую родину идут. Кланяйтесь от меня отчизне.
Никогда я её не увижу! Никогда! Эмигрирую теперь в Америку! Сделаюсь изменником. Превращусь в кули. Имя даже переменю. Прощай, моя пенсия!
Стою и плачу. А поезда-то мимо, мимо, а из окон-то книги, книги, да мне все в морду, в морду.
Поднял одну:
«Амур. Полное собрание русских порнографических стихотворений».
«Эротические поэмы Пушкина».
Ведь вот что люди за границей читают. А я-то? Э-эх!
За голову даже схватился и клок волос вырвал. Драть меня, старого дурака, некому.
«Воскресение!» А?
Положим, при мне ничего нет. Но завёл я с самого малолетства прескверное обыкновение во сне разговаривать.
Драли мало, — оттого.
Наяву-то я — как следует, но во сне бываю нескромен. Всё, что на уме, и говорю.
Жена-покойница не раз меня туфлей будила:
— Мерзавец, — говорит, — ты после таких рассуждений и больше ничего!
Вдруг как я во сне-то, да страницу-то из «Воскресения», да самую что ни на есть, — и бухну! А?
Выучить нешто наизусть неприличное стихотворение? Выучил.
Да ведь хорошо, если я его во сне прочту. А если я из «Воскресения».
— А-а! — соседи скажут.
Нет, не быть мне в отечестве! Никогда!
Вержболово, 18-го августа.
Как это случилось? Не знаю. Ума не приложу.
Сам не свой был.
В глазах помутилось, в голове отчаяние, во рту вдруг вкус щей.
Как на поезд сел, как переехал, как паспорт отдал, как вещи осматривали, — ничего не помню.
Помню только, что сосед меня за руку схватил:
— Что вы?! — говорит. — Что вы?! При публике-то ? Ведь здесь дамы?!
— А что? — говорю.
— Такие, — говорит, — стихи только в мужской компании читать и то затворившись. А вы во всё горло и при дамах.
Туман, всё туман.
И вдруг из этого тумана голос:
— Действительный статский советник Пупков.
Рученьки, ноженьки отнялись.
— Здесь! — бормочу. — Честь имею явиться…
— Ваш паспорт, ваше превосходительство, готов.
Ничего?
Да нет! Знаю я! Это нарочно! Это для конца берегут. Перед третьим звонком. Чтоб ошеломить.
Это система! Знаю систему! Сам на службе был!
Обыватель с властью редко в прикосновение приходит, — так надо его при прикосновении-то ошеломить, чтоб чувствовал.
В пробирную палатку, бывало, дамочка придёт. Фигли — мигли. Браслетик. Вертится.
Выходишь. И так любезно:
— Ваш, — спрашиваешь, — браслетик, сударыня?
— Ах, мой!
— С двумя сапфирчиками?
— Ах, — говорит, — с двумя сапфирчиками.
— И в середине брильянтик?
— Ах, и в середине брильянтик.
Тут и хватишь! Тон — лёд, взгляд — камень:
— Оная вещь вам возвращена не будет, ибо подлежит слому, на основании пункта такого-то, как заключающая в себе низкопробное золото. Браслет будет выдан вам в сломанном виде.
Чувствуй мою «любезность»! Будешь знать. как перед начальством тер-ле-те-те выстраивать.
Это система! Перед третьим звонком-то — и р-раз!
Решил напролом идти. Откуда уж и отчаянность взялась, — не знаю.