Витражи. Лучшие писатели Хорватии в одной книге - Коллектив авторов
– Ерунда все это, – скажет Илия. – Ерунда… – С такой мыслью профессор погрузился в сон.
Наутро о матче не вспоминали.
Словно умышленно замалчивали, чтобы этим неприятным – и для профессора Мерошевского, не угадавшего победителя, – проигрышем не портить прекрасный день.
– Это рай! – Ружа восторженно разводила руки и обнимала пространство, открывавшееся под отелем «Орион».
– Если бы ночью не гремел гром, не было бы сейчас никакого рая, – отвечал профессор.
После завтрака отправились на прогулку. Отец, Ружа, учитель и мальчик.
Пан Хенрик решил не проводить занятий и сегодня, хотя был понедельник, рабочий день. Он счел, что Давид должен научиться отдыхать.
– Это знание может тоже пригодиться в жизни! – сказал он. Вскоре они поняли, что от инвалидного кресла на колесах, в котором передвигался мальчик, толку здесь не будет. В какую сторону ни пойдешь, метров через пятьдесят тропинка превращается в козью тропу. А то и козьей тропы нет, прыгай с камня на камень, да к тому же через высокую сухую траву и колючие кусты, рискуя наступить на змею.
Единственная дорога, тоже не особо хорошая, неасфальтированная, вела к селу. Пошли по ней, хоть и без особой охоты.
Мирила Франкопанские тогда, в конце тридцатых годов, были одним из типичных сонных маленьких селений в самой глуши, с вечно всем недовольными обитателями. Там постоянно жило около двух десятков семей и еще столько же женщин с детьми, но без мужей, которые работали наемными рабочими по всей Америке или плавали матросами на иностранных судах. Магазина не было, только по средам и субботам из Цриквеницы приезжал Йозеф Бауман, «бакалейщик и торговец колониальными товарами», как было написано кириллицей на его грузовичке. Принимал заказы по всему селу, деньги за товар брал вперед и честно все доставлял, но с тех пор как после первых весенних ливней размыло большой участок дороги, он не появлялся.
В школу ходили в Цриквеницу, а единственным публичным заведением, существовавшим в Мирилах и работавшим без перебоев, была церковь Святого Рокко.
Появление Караджоза в селе вызвало у людей ужас.
Они боялись всего, они ждали чего угодно, но только не того, что он из Немецкого дома сможет добраться до Мирил и будет настолько свободно передвигаться, причем не на носилках, а в инвалидной коляске, что его смогут увидеть все и он тоже сможет увидеть всех.
Неизвестно, что было ужаснее. То, что они видят его, или то, что он видит их.
Матери прикрывали глаза маленьким детям, чтобы Караджоз их не сглазил или, не дай Бог, взглядом не заразил какой-нибудь своей болезнью. Закрывали ставни и окна, чтобы он не заглянул в дом и не увидел что-нибудь, что ему видеть не следовало, и о чем бы он позже сообщил там, в том месте, где его слово о сем мире имеет вес и где, возможно, будет приниматься решение о Мирилах и об их судьбе.
Томаш Мерошевски не замечал глаз, которые подглядывали из-за жалких, сиротских занавесок или сверкали сквозь жалюзи на окнах более новых и более богатых домов. Не видел, как следят за ними из тени коноб и навесов из вьющегося винограда. Он не чувствовал их взглядов на своем затылке, не знал, как над ним издеваются из-за его похоронного наряда, походки и низкого роста. А может быть, он делал вид, что ничего не замечает.
– Красивое и довольно чистое село! – сказал он по-немецки.
– Действительно, красивое, – подтвердил пан Хенрик.
– А почему никого нет? – мальчик спросил по-польски.
– Люди работают. Здесь нелегко выжить, в таком климате, на каменистой почве, – ответил отец по-немецки. – Этой ночью ты мог видеть, какие здесь ураганы, – продолжал он, – у нас за последние сто лет такого ветра не было ни разу, а у них это, похоже, явление не редкое. Но оно никого не испугало.
– Наверняка где-то поблизости центр розы ветров, – сказал пан Хенрик.
– Почему вы оба вдруг заговорили по-немецки? – удивился мальчик.
– Для практики, – ответил пан Хенрик, – если не заниматься языком каждый день, его быстро забываешь. Можно забыть даже родной язык. Я знаю людей, которые после Первой мировой войны эмигрировали в Аргентину. Лет через десять они польский язык совсем не помнили. И не могли больше писать домой.
Они вошли в церковь, где как раз шла служба.
Старухи в черном, с черными платками на головах, будто этим утром у них кто-то умер, сидели, молитвенно сложив руки. Руки были бледными, кожа на них – почти прозрачной. Всю жизнь они стирали белье самым дешевым, тяжелым серым мылом.
В первый момент они не заметили, что кто-то вошел.
Но вскоре начали оглядываться, посматривать в их сторону между призывами к Богу, произнося наизусть выученные строки, которые для них давно потеряли значение и смысл.
В их глазах никак не отразилось то, что они увидели и узнали вошедших. Там по-прежнему читалось лишь изумление и страдание, вызванные фактом распятия Иисуса. Как если бы это произошло сегодня утром. У простых и наивных людей повсюду, где есть христиане, где есть католики, распятие Христа – это событие, произошедшее сегодня утром. Именно поэтому так легко вызвать у них озлобление.
Засвидетельствовав почтение Божьему дому, они вышли на улицу, чтобы не мешать мессе. Было хорошо слышно, как скрипит левое колесо Давидова кресла, то, на котором отец раз в несколько дней подтягивал гайки.
Вот тут он и вспомнил, что забыл взять из Кракова плоскогубцы и ключ. Настроение у него испортилось.
– Ради Бога, Томаш, дорогой, зачем же волноваться из-за каких-то плоскогубцев, – сказал пан Хенрик. Фраза прозвучала так, будто он со сцены обращается к публике. И, разумеется, произнес он ее по-немецки.
Мальчик завозился в кресле. Если б мог, убежал бы отсюда. Не успели они далеко отойти от церкви, как их нагнал священник.
Запыхался он так, будто бежал за ними. Румяный, весь какой-то круглый, сорокалетний человек с тонким голосом показался Давиду похожим на ромовые шарики, которые делала на Рождество пани Алойза.
Сказал, что зовут его дон Антун Масатович и что он был бы рад попотчевать их в приходском доме. Именно так и сказал: попотчевать. Говорил он на корявом, канцелярском немецком, но был очень любезен.
Пока они вместе возвращались к церкви, снова проходя через все село, профессор молчал и был задумчив.
Разговор со священником пришлось взять на себя Хенрику и даже Руже. Не часто, а по правде говоря,