Тысяча свадебных платьев - Барбара Дэвис
– Мне очень жаль, – тихо произношу я, и это сущая правда. Но я тоже в диком негодовании. Оттого, что я так и не получила возможности узнать того человека, который рассказывал ей разные истории на скрипке, или ту женщину, которой могла бы стать моя Maman, – ту, которая с первого взгляда влюбилась в незнакомца на перекрестке. Мне та женщина пришлась бы по душе. Годы превратили ее совсем в другого человека – в несчастное повторение той самой матери, что заставила ее отречься от своего сердца. Мне кажется жуткой иронией то, что я сижу и слушаю ее историю. Интересно, сознает ли она это сама? И, может, именно поэтому она решила сейчас мне об этом рассказать?
– Должно быть, ты, отпустив его, разбила ему сердце, – осторожно повторяю я. И тут меня осеняет: – Вот почему ты говоришь мне об этом сейчас? Ты хочешь, чтобы я помогла тебе его найти?
Внезапно она разражается громким неудержимым плачем, будто прорвавшаяся плотина, и я уже даже не знаю, что сказать. У меня совсем нет опыта ее утешать, и получается у меня это, пожалуй, не очень.
– Прости, мама, пожалуйста! Если я что-то не так сказала – прости!
– Он был евреем, – отрывисто, сквозь всхлипы, говорит она. – Эрих был евреем.
Я пристально смотрю на нее, пытаясь связать в уме эти слова с неизъяснимой мукой в ее глазах. Через пару мгновений до меня наконец доходит. Еврей. В Германии…
– Нацисты, – роняю я. – Mon dieu.
Она закрывает глаза, содрогаясь в новом приступе рыданий.
– Все эти жуткие рассказы… о лагерях… Мне страшно даже представить…
Я бросаю взгляд на медальон в своей руке, вспоминая тот день, когда одна из маминых клиенток рассказала о подробностях Хрустальной ночи – как мать тогда закрыла ателье, ушла в свою комнату и не выходила до утра. И как потом, услышав по радио про облаву «Вель д’Ив»[30], она безудержно расплакалась и потом несколько дней отказывалась от еды. Она оплакивала не человечество вообще, как я тогда решила, – она оплакивала Эриха Фриде, потому что никогда не переставала его любить.
Вот почему она ловила каждое слово в ежедневных репортажах на радиоканале Би-би-си и вчитывалась в каждую, полученную контрабандой газету, вырезки из которых нередко потом оказывались в нашей шкатулке для писем. И, возможно, именно поэтому она в последнее время стала так лихорадочно перебирать свои четки – словно пытаясь оградиться от внешнего зла.
– А ты… что-нибудь слышала о нем?
– Нет. – Maman прикрывает ладонью рот, крепко зажмуривает глаза, и из них по щекам скатываются две новые слезинки. – Все эти годы я представляла себе, как он играет в самых знаменитых концертных залах Европы, как зрители самозабвенно слушают его, затаив дыхание. Для меня это был своего рода способ удерживать с ним связь – представлять его счастливым после того, что произошло… А теперь… Я даже не знаю, где он… Не знаю, жив ли…
От ее слов у меня тоже сердце ноет, но теперь мне становится еще и очень страшно. Дыхание у матери становится тяжелым и очень хриплым, губы сильно бледнеют, и каждый вдох дается с большим трудом.
– Мама, пожалуйста! Тебе нельзя так сильно переживать.
– Если бы я только не послушалась своей матери… Если бы я сказала ему, что жду тебя, и попросила бы остаться, то, может быть, сейчас он был бы в безопасности.
– Как знать, Maman. У нас здесь тоже устраивают облавы на евреев. Причем мы сами – французы – этим и занимаемся.
Она с усилием поднимается над подушкой, вцепляясь в мою руку:
– Но это было бы совсем иное. Как ты не понимаешь! Если бы он остался в Париже, я могла бы его хотя бы вовремя предупредить. А я вместо этого разбила ему сердце… и теперь, получается, я его убила.
Я укладываю ее обратно на подушку, всячески утешая ее, успокаивая – точно дитя после страшного сна. Велю ей закрыть глаза и ласково глажу по голове, пытаясь вспомнить те минуты, когда мы словно поменялись ролями и это она гладит и утешает меня. И вспомнить такого не могу. Она была совсем не такой матерью. И все равно я не могу лишить ее этой толики нежности. Тем более сейчас, когда сердце у нее едва не разрывается от горя.
Я усаживаюсь к ней на край постели, дожидаясь, когда она окончательно успокоится, и размышляю о malefice, о проклятии, висящем над всем нашим родом. Мать моей Maman предупредила ее, что любовь к Эриху Фриде в итоге разобьет ей сердце. Но это не могло бы сравниться с ее нынешними муками, когда она гадает, то ли ее любимый где-то прячется, точно загнанный зверь, то ли находится в заключении в одном из концлагерей, во власти настоящих монстров. Если такова цена защиты собственного сердца – то я бы себе такой участи не желала!
Отпустив мою руку, Maman нетерпеливо смахивает слезы:
– Мне хотелось, чтобы этот медальон был у тебя – чтобы с тобой была частица твоего отца. И мне необходимо, чтобы ты кое-что сделала.
Я молча киваю.
– Придет день, и ты покинешь Париж. Когда будешь уезжать, возьми с собой медальон. Обязательно увези его из этого города, подальше от страшных воспоминаний. Обещай мне, что сделаешь это.
– Покину Париж? – Я смотрю на нее с удивлением. – Но куда же я поеду? Париж – моя родина, мой дом.
– Больше уже нет. И ты отсюда уедешь. Тебе суждено уехать.
– Но как же наш салон? И наше дело? Ты всегда говорила…
– Я много чего говорила. Я всегда учила тебя жить ради нашего дела, потому что именно так учили меня. Но я ошибалась. Я очень во многом ошибалась.
– Maman…
– Дай мне договорить!
Открыв было рот, я его снова закрываю. Спорить с ней бесполезно.
– Я всегда держала тебя на некотором расстоянии… Нет, не мотай головой, мы обе знаем, что это так. Вот только ты не знаешь почему. – Она делает глубокий, с влажными хрипами, вдох. – Ты оказалась так похожа на него, Солин! Настолько похожа, что мне больно было на тебя смотреть. У тебя вроде бы мои глаза, мои волосы, мои губы – но у тебя всегда проявлялась его душа. Он был мечтателем – un rêveur. И он строил для нас такие планы! – Maman снова умолкает, прерывисто вздыхая. – Я лишила его этого, отняла у него будущее – и всякий раз, стоило мне на тебя взглянуть, я получала об этом напоминание.
Я задумываюсь над ее словами – и мне становится легче. Столько лет я все гадала, что же я такое сделала, что заслужила столь холодное и отстраненное отношение матери. И все надеялась придумать что-нибудь – хоть что угодно! – способное растопить этот лед между нами. Теперь я понимаю, что я ничего не могла поделать. И осознание этого странным образом приносит облегчение.
Я накрываю ладонью ее руку:
– Мне кажется, тебе сейчас лучше отдохнуть. Твое лекарство…
Однако глаза у нее лихорадочно вспыхивают.
– Замолчи и послушай! У тебя скоро появится шанс отсюда уехать. И ты обязана им воспользоваться.
– Ехать к Лилу уже слишком поздно. Лондон сейчас тоже под прицелом нацистов.
– Не к Лилу. Гораздо дальше. И навсегда.
– Но салон…
Она резко мотает головой, заставляя меня замолчать:
– С ним уже покончено. Гитлеровцы об этом позаботились. Они не успокоятся, пока не выжгут землю. Но ты сумеешь начать все заново. На новом месте.
Под ребрами у меня как будто что-то беспокойно забурлило.
– Откуда ты знаешь?
Ее глаза вспыхивают вновь.
– А ты сама как думаешь? Взяла расческу у тебя с бюро, пока ты ходила в мясную лавку.
– Ты что, смотрела будущее… на меня?
– Не до конца. Ты слишком быстро вернулась. Но я увидела достаточно.
Ее признание меня порядком изумляет. Она всегда была очень непреклонна в плане того, чтобы использовать la magie ради собственных интересов.
– Но ты же всегда говорила…
– Да, да, – отмахивается она иссохшей, костлявой рукой. – Сама знаю, что я говорила. Но я нарушила правила. Бывают времена, когда необходимо знать, куда подует ветер. А нынешний ветер, ma fille, унесет тебя очень далеко отсюда. Подальше от Парижа и от всего этого сумасшествия. Однако укрыться легко и без единой царапины тебе не удастся. Тебя ждут трудности и горькие разочарования в этом пути. Но ты должна твердо держаться своей веры, Солин, что бы ни случилось в твоей