Лакомство - Мюриель Барбери
Да ведь и меня самого, ослепленного его дутыми успехами, он не видел таким, каков я на самом деле. Не видел разительного контраста между моими чаяниями пылкого юноши и жизнью солидного человека, которая мне давно поперек горла; не видел, что я постоянно уходил от диалога, прятал под показным цинизмом внутренние запреты несчастного ребенка и разыгрывал перед ним комедию, которая была блестящей, но при этом не переставала быть обманом. Поль, блудный племянник, любимое чадо, я любим за то, что посмел отринуть, посмел преступить законы тирана, посмел возвысить голос и высказаться открыто, в то время как все говорили при тебе шепотом. Но, старый безумец, даже самый непокорный, самый буйный, самый мятежный из сыновей таков лишь с недвусмысленного позволения отца, и это отцу по причинам, ему самому неведомым, нужен смутьян, заноза в лоне семьи, островок сопротивления, изобличающий все чересчур простые категории воли и характера. Я стал твоей тенью лишь потому, что ты этого хотел, и какой юноша, наделенный толикой здравого смысла, устоял бы перед подобным искушением: служить удачным фоном для великого творца, приняв роль идейного противника, специально для него им написанную? Старый безумец, старый безумец… Ты презираешь Жана и превозносишь меня, а ведь мы оба порождение твоего желания, с той лишь разницей, что Жан погибает от этого, а я блаженствую.
Но уже поздно, слишком поздно говорить правду, поздно пытаться что-то спасти. Я не настолько христианин, чтобы верить в обращение, тем более на смертном одре, и буду, во искупление, жить с грузом собственного малодушия на совести, зная, что притворялся тем, кем не был. Буду жить, пока не пробьет и мой час.
И все-таки я поговорю с Жаном.
Озарение
Улица Гренель, спальня
И внезапно я вспоминаю. Слезы брызжут из моих глаз. Я лихорадочно бормочу какие-то слова, непонятные окружающим, плачу и смеюсь одновременно, поднимаю руки и судорожно очерчиваю ими круги. Вокруг меня засуетились, встревожились. Я знаю, на кого я похож… Да в сущности, я и есть старик в агонии, впавший в детство на пороге смерти. Ценой поистине дантовского усилия мне удается на время совладать с собой – титаническая борьба против собственного ликования, ибо мне непременно нужно, чтобы меня поняли.
– Ми… лый… Поль… – с трудом выговариваю я, – милый… Поль… сделай… одну… вещь… для… меня…
Он наклонился надо мной, его нос почти касается моего, изломанные в тревоге брови образуют изумительный бордюр над полными отчаяния голубыми глазами, он весь напряжен как струна в усилии понять меня.
– Да, дядя, да, что, что ты хочешь?
– Иди… купи мне… эклеров… – шепчу я и с ужасом сознаю, произнося эти чудесные слова, что восторг, которым они наполняют мое сердце, может разорвать его раньше времени. Я замираю в ожидании худшего, но нет, ничего не происходит. Я перевожу дыхание.
– Эклеров? Ты хочешь эклеров?
Я киваю головой, выдавив жалкую улыбку. Его горестные губы силятся улыбнуться в ответ.
– Так вот чего тебе хочется, старый безумец, эклеров? – Он ласково пожимает мне руку. – Я иду. Иду сейчас же.
За его спиной я вижу оживившуюся Анну, слышу, как она говорит: «Иди к Ленотру, это ближе всего».
Судорога леденящего ужаса сжимает мое сердце. Точно в кошмарном сне, медлительные слова никак не могут слететь с губ, в то время как движения человеческих фигур подле меня головокружительно ускоряются. Вот сейчас Поль скроется за дверью, прежде чем мои слова успеют вырваться на волю, к моему спасению, к искуплению перед концом. Я ерзаю, взмахиваю руками, сбрасываю на пол подушку, и – боги милостивы, о чудо, о несказанное облегчение! – ко мне оборачиваются.
– Что, дядя?
В два шага – и как это им удается так быстро, так проворно перемещаться, я, наверное, уже по ту сторону и отсюда вижу их, точно в немом кино, на заре кинематографа, когда актеры на экране двигались в ускоренном и судорожном ритме, как бесноватые, – он вновь оказывается в пределах досягаемости моего голоса. Я всхлипываю от облегчения, вижу искаженные тревогой лица, слабым жестом успокаиваю его и Анну, которая кидается поднять подушку.
– Не… надо… к Ленотру, – хриплю я, – только не… к Ленотру… Не ходи… в кондитерскую. Я… хочу… эклеров… в пластиковой… упаковке. – У меня вырывается судорожный вздох. – Мягких… эклеров… Я… хочу… эклеров… из… супермаркета.
Я погружаюсь в глубину его глаз и вкладываю в свой взгляд всю силу желания и отчаяния, потому что это для меня, впервые в полном смысле слова, вопрос жизни и смерти, – и вижу, что он понял. Я чувствую это, знаю. Он кивает, и в этом коротком кивке – мгновенное напоминание о нашей былой близости, которая возрождается с болью, но это радостная, умиротворяющая боль. Мне не надо больше говорить. Он почти бежит к двери, а я откидываюсь на подушку и соскальзываю в блаженный туман воспоминаний.
Они ждали меня, упакованные в прозрачный пластик. На деревянном прилавке, рядом с багетами, буханками, булочками и пирожками, терпеливо дожидались расфасованные эклеры. Оттого, что их побросали сюда как попало, без всякого почтения к искусству кондитера, который раскладывает свои пирожные любовно, аккуратно в витрине под стеклом, они слипались в упаковке, жались друг к другу, точно спящие щенята, уютно сбившиеся в кучку. Но главное – помещенные в это последнее вместилище еще теплыми, дымящимися, они изошли в нем паром, который, осев на пластиковой оболочке, создал среду, благоприятную для размягчения.
Первое, что делает эклер эклером, – заварное тесто, достойное так называться. Излишняя мягкость для него такой же изъян, как и чрезмерная твердость. Эклер не должен быть ни резиновым, ни дряблым, ни ломким или агрессивно сухим. Тем он и славится: нежный без слабости и крепкий без жесткости. Это тяжкий крест кондитеров: наполняя его кремом, ни в коем случае нельзя допустить, чтобы он размягчил тесто. Мне доводилось писать беспощадные разгромные статьи о вырождении эклеров, цветистые страницы о первостепенной важности