Жук золотой - Александр Иванович Куприянов
Опять же непонятная «прозрачная отрава» – слюна, что ли, прости меня, господи! Которой непременно нужно было напиться. Девичьи «нетронутые губы» – штамп всех поэтов-почвенников. Непонятно откуда взявшийся «кочет»…
Одно словечко «нетверёзый» чего стоило! Ну и так далее.
Правда, моя самокритика – с высоты прожитых после эффектного стихотворения лет. И народ в нем, в отличие от космополитических произведений Грина, не показан темной и тупой массой. Он здесь радостный, народ…
Но тогда я знал, что стих пойдет «на стон». Как определял успех наш деревенский ухарь Лупейкин. По искренности, по лирической интонации, по точности деталей. Например, на плечах Зинаиды часто лежал синий платок. Захватила она его и на мой день рождения. Каждый летний день на Амуре заканчивался грозами. Вот откуда в стихотворении строчки «Помню только, что ночью ударит над амурским селеньем гроза…» Зинаида умела танцевать «Цыганочку» с выходом, как тогда говорили. Ну и так далее. Стих был как бы слегка декорирован самой жизнью. Но, по большому счету, желаемое я выдавал за действительность. Стих-мечта. Стих-аллюзия.
Под одобрительные крики, свист шурфовиков и их аплодисменты я выкрикнул сокровенную коду: «Нам всего по шестнадцати лет!»
Неточность в тот миг моего поэтического триумфа была только одна. Зинке было уже не шестнадцать, а девятнадцать, кажется, лет.
Не дожидаясь приглашения, Зинаида встала, повела плечами, как крылья, расправив по ним концы своего платка, а Елизарыч взял первый аккорд на старенькой гитаре. «Цыганочка».
Как она танцевала!
Девушка, которая двумя ударами весла перегоняла утлую оморочку через бурлящий порог горной реки.
Моя судьба. Мой обморок. Моя ветка рыжей саранки, обрызганная каплями дождя. Как мне тебя еще называть?! Моя богиня. Которую мне уже никогда не вернуть…
На берег той речки, куда никому из нас нет возврата.
Ни Елизарычу, ни Линде, ни Марцефалю с Адиком.
Ни карманному шулеру Жоре. Ни мне самому.
На территорию района, где нам уже никогда не бить скальных шурфов. Пузыревский профессионально пояснял: мы определяем контуры рудного тела. Мне же хотелось тогда определить, хотя бы на ощупь, контуры другого тела. Высокое и низкое во мне соединилось в удивительное ощущение печали и счастья. Никогда в жизни будущей, в той самой жизни, из которой не вычеркнуть и дня, подобного чувства я не испытал. Никогда я не буду рвать по утрам нежно-фиолетовые цветы и тайком складывать их у входа в ее палатку. Именно то место в распадке ниже лагеря, буйно заросшее таежным багульником, Елизарыч и называл райскими кущами.
Еще там струился родник, выбиваясь из скалы. С хрустальной водой, от одного глотка которой ломило зубы.
Не знаю, есть ли в настоящем раю такие родники?
Топал кирзовыми сапожищами Упырь, в такт хлопал Аид – Борис Моисеевич. Его черные, на выкате, глаза становились влажными. Наконец, не выдержав, бухгалтер вступал в круг. «Цыганочка» в его исполнении была похожа на еврейский танец «Семь-сорок». Аид в жару и в холод носил неизменную жилетку. Он полагал, что интеллигентская вещь с атласными вставками на груди выделяет его в толпе зэков, людей приземленных и грубых. Характерным жестом Борис Моисеевич просовывал большие пальцы под атлас жилетки на груди, растопырив пятерню. Отчасти жест Аида напоминал вождя в картине «Ленин в октябре». Фильм, в воспитательных целях, крутили по зонам. Зэки узнавали в Рабиновиче Ленина и, довольные, хохотали. Танцевал Борис Моисеевич по-еврейски – враскачку, с пятки на носок.
Взвизгивал от удовольствия Шаха. Елизарыч все быстрее и быстрее перебирал струны. Жора дергал плечами и хмурил брови. Все-таки он не мог простить Зинке выбитой фиксы.
Стихи и «Цыганочка». О, прозвучал еще не весь набор! Концерт в тайге продолжался. Наступал звездный час Жоры. Правда, его нужно было уговаривать. Упырь что-то жарко шептал на ухо трубачу. Жора деланно кривил губы. Елизарыч просительно касался плеча музыканта и подмигивал. Жора ждал последнего слова Пузыревского. Пузыревский говорил: «Сыграйте, Георгий Дмитриевич!»
Всех своих зэков Пузыревский называл на «вы» и по имени-отчеству. Даже Шаху, который прислуживал Адику, – он стирал ему майки, трусы и портянки. Шаху звали, как и меня, Александр Иванович. Поэтому я запомнил.
Жора между тем доставал из потертого футляра трубу и уходил от стола на близкий пригорок. Он как бы отделялся от нас. Может, и играл он не для нас. Для голубого неба, для тайги, подступившей зеленым занавесом к обрывистому берегу протоки, для выщербленных ветром, дождями и солнцем скал, через уступы которых поблескивал излукой Амур.
О чем была его музыка?
Я не знаю.
Высокая, как небо, и чистая, как вода в ручьях, по которым я таскал в пробирках пробы золота, мелодия всех нас делала людьми. Как мне казалось.
На самом деле Жора, как всякий ворюга-щипач, был человеком с вертлявым характером. Но за его музыку ему можно было все простить.
Расправлялись складки на угрюмых лицах зэков. Светлели их глаза. Долго, не отрываясь, смотрел вдаль Елизарыч. Что-то он видел там такое, чего мы увидеть не могли.
И плакал от музыки, уронив голову на руки, Димон-ботаник, жених моей рыжей бестии, моей любимой, от одного взгляда которой у меня тряслись колени и возникала тяжесть внизу живота.
Мне кажется, он плакал от счастья. От того, что у него такая невеста. И скоро она станет его женой. Она сводит с ума всех мужчин.
Он плакал от любимого им сейчас окружения. От суровых, но таких прекрасных лиц шурфовиков-зэков. Ведь они настоящие, ведь правда?! Ведь они просты и благородны?!
И от моих стихов, по сути признания в любви его невесте, он, как мне кажется, плакал тоже.
А может, все гораздо проще и низменней.
Он плакал от одеколона-«тройника» и от бражки ядовито-голубого цвета, замешанной на ягоде-голубице. Кружкой бражки его потихоньку ото всех угостила благодарная роженица – Танька-повариха. Ведь он принял ее сына.
Между тем «полировать» одеколон «Тройной» брагой местного розлива, даже если производители целебного напитка большие профессионалы, в нашем обществе бродяг, геологов, пилорамщиков, чокеровщиков, а также и рыбаков с охотниками считалось дурным тоном. Не комильфо. О печальных результатах подобного микса в нашем интернате знали даже пятиклассники. Но Дима не воспитывался в интернате. И его отец, кажется, был профессором в Иркутском университете.
Лично я из кружки, предложенной Елизарычем, одеколона лишь отхлебнул. Ведь я решил сегодня стать взрослым, по-настоящему. Я знал, что мне надо готовиться к вечернему…
Ну, вот к чему «вечернему» мне надо было готовиться?!
Уговорю. Уболтаю стихами. Исцелую допьяна… Ну, не знаю – упою Танькиной фиолетовой бражкой! Я знал, где повариха прячет заветную бадейку. Сегодня, в день шестнадцатилетия, моя любимая станет моей!
И пьяный Димон был мне как бы на руку.
Вот как я думал. Подловато. Но ничего