Андрей Юрьев - Те, кого ждут
Милош редко унывал. Владову же шутка вышла боком. Полная луна не отчаивалась даже в тучах. Сердце клокотало, билось в прутья ребер, приливали какие-то взбалмошные вестники, тормошили: "Оборотись! Оборотись!". Владов знал - один оскал. Один такой особенный оскал, и все - в панике бросятся, прочь, врассыпную! Кто останется с ненасытным? Марина изловчится пачкать локти и колени вымокшей землей, повиливая копчиком, тявкая. Лена льстиво подвильнет, распахнется змеиной норкой... Хотелось большего. Хотелось волчиц? Если бы! Хотелось ворваться в самую стаю, выискать самого белого, ему и впиться в горло! Чтобы разом и навечно. Чтобы никто не осмеливался оставлять на твоей тропе своих отметин. Сначала это. Потом олени. Потом только - самый нежный кусок ей, белоснежной. Вы видели, как улыбаются волчицы? Вы ничего не видели. Вы никого не радовали. Лучше мне не снитесь. Нет, лучше я проснусь. От вас все равно не избавишься.
Устав носиться по лунным тропинкам, Владов озарялся. Если только не вгрызались насмертниками вчерашние шутки. Началось, как всегда, незаметно. Потом повеяло тошнотворно-прелым, в макушку вонзился вихрь живых мошек. Владов, правда, попытался закопаться в простыни, но его уже всосали и сглотнули в жерло урагана. Владова выносило сквозь потолочные плиты, сквозь шиферное покрытие крыши туда, в самую облачную глубь. Только когда глазам открылись клубы обволакивающей нежности - Владова отпустили. Пусто. Некого спросить и некому ответить. Однако же, что-то происходило. Вокруг сновали невидимые пальцы, и Владов понял, что сейчас его соткут, заново соткут по мышце, по венке, по клеточке. Владов не выбирал. Владов перестал скрываться: "Достоин или нет - не мне решать. Я, Даниил, я, поставленный быть Даниилом, говорю - не властен надо мной никто, кроме Господа Животворящего". Шваркнули в кровать. "Так никаких сигарет не хватит", - струхнул Охтин. Вместе с дымной затяжкой в раскрытое окно втянулось прозрачное облачко, быстро приблизилось. Владов впихнул Охтина куда-то в пятки, протянул ладонь, в нее легло колыхание призрачной оболочки. "Я вас не ждал, не жду, ждать не буду", - отрезал Владов. - "Если вам так хочется, приходите днем, побеседуем". Гостья всосалась между пальцев. "А ведь женщина была, и женщина немолодая", - Владов изумленно вгляделся в складочки ладони, тут же меж ушей взорвалась звездочка, брызнули звуки: "Ни земле - ни змее, ни огню - ни коню, ни ветру - ни птице, ни воде - ни рыбице, а молодцу Владову посей семя гадово!". В глазницу дунуло сквозняком, глаз зазнобило, и лопнул пополам, кровью развороченный, и разрывают, и жуют жерновами. Пока Охтин корчился и причитал, Владов успел подойти к окну, выглянул во двор на припаркованные иномарки, оглянулся на плачущего Охтина, вжавшегося в диван, еще раз на улицу - безлюдную, бесптицную, - вернулся к Охтину, потрепал по плечу: "Ну что, брат, влип? Ничего, это не смерть, и смерть - еще не все". "Никто не властен надо мной, ибо я порождение Отца, и Сына, и Святого Духа!" выкрикнул, и Охтин преспокойно уснул.
Владов прихлебывал из черной керамической кружки крепко заваренный чай. Владову было очень одиноко. Почему да почему! Потому что все слишком ясно, а рассказать некому, кроме отражения на дне кружки. Милош сразу потащит к священнику, священник обзовет еретиком, Лариса обсмеет религиозным фанатиком, Лена? Что - Лена? Лена восторженно захлопает веками, прошепчет: "Ты пророк, Даниил!" - и следующей же ночью, чего доброго, распнут за гордыню. Одна только Зоя спокойно бы выслушала: "И что? Ты же не любишь, чтобы тебя жалели, так или нет? Тогда справляйся сам, будь верен до смерти, и выживет все самое сильное в тебе", - но Владов это знает сам, и молча прихлебывает чай, и пьет, и пьет, пока не приспичит проведать Охтина. Охтин, проснувшись, предложил, само собой, проведать Ларису. Ничуть не смешно видеть ногастую коробочку с опухшими щеками и коробку, полную надкусанных конфеток. "Вот вам на стоматолога", - швырнул Владов, не считая, и, само собой, отправился пьянствовать к Милошу. Милош третий раз в жизни нахмурился.
...сочинение посланий схоже с беспробудным пьянством - не знаешь, с каким из воспоминаний очнешься, что вовлечешь в ночь - а стоит ли целовать отлюбленное навек? Стоит ли осквернять кости костров, вдыхая сожаления, выкрашиваясь в пепел седины? О чем мне сожалеть? Что солнце мечется вокруг моих окон - ни разу не наведалось, не рассветило? Что часы отвешены пригоршнями окурков? Не жаль растрескаться морщинами и хлынуть кашлем, не жаль задохнуться в жару настоявшейся ненависти, не жаль оступиться, если взваливаешь в сердце солнце. Не жаль и не страшно. Не страшно стать звездопадом, впасть в падучую, вызмеить смехом охающих, охаявших явь. Не страшно стениться, страшно стиниться. Страшно рассеяться в жухлых, жалких животинках, перепончатых канючках. Не страшно страдать, страшно из страды не вынести жатвы, страшно пажить превратить в пожить - умничать, не вызывая изумления, дышать, не вдохновляя, изливаться, не влияя. Не страшно плодить страдающих страстью, страшно бесплодничать. Чего стоит любовь, не влияющая на совершение подвигающих век поступков? Чего стоит любовь невластвующая, безвластная? Любовь властвующему излюбленным владением влиять на господствующее, пронизывающее все существо излюбленных, высветлять, вызволять сокровенное. В мой перстень вписано: "Любуйся властью, властвуй любовью. От Сынов Господа Сыну Дьявола".
Которую ночь меня тревожит мелодия, отяжелевшая, словно сгусток крови скапливается под покровами, под подушечками пальцев - и я срываюсь каплей солнечного лоска. Я словно луч, словно звучание - пронзительное, пронизывающее, - я мчусь, я проникаю, я растворяюсь капельками во мгле, я разливаюсь на округлые дробинки звуков, что-то разлучается - со мной, от меня, - я стрела, прорвавшая плеву времени, - я луч, я проникаю без препятствий сквозь простертую пустоту. Что чувствует луч, не высветливший на пути ни единой души? Лишь окурок - вот и все, с чем брожу по краю непроглядного одиночества. Я Владов внук, внук зачинателя рода, внук извергнувшего луч любви, но я Охтин по матери, я сын колыбели, впитавшей луч любви. Я не скрываюсь. Я не скрываю себя. Не стоит укорять меня охтинством, Александр Андреевич...
Я ВДЫХАЮ СВЕТ
"Позвонит Милош и пойду. Билетик Зоеньке, не волнуйся, липкими руками не хватай, позолоту сотрешь, билетик Милошу, как славно! Просто славно!" Охтин потянулся, крылья выправил, - "полетим, Сашка, полетим! Добились. Всех добили. Презентасьон. Представленьице. Вы пока вылупляйтесь, куколки, а мы полетим", - Охтин переплясывал от двери к телефону, Даниил Андреевич, карандашик можно? под компьютером ищи, или в ящике, спасибо, сама спасибо, брызнул звон - кто-то хрипотнул:
- Мужик, иди хорвата хоронить.
Клара чем-то жужжала, каким-то приборчиком.
- Слышь, пчелка, не зуди, не слышу ничего. Повторите, пожалуйста.
- Хорони хорвата, пожарник, - хихикнул, загукал, - гук-гук-гук-гук...
Телефонные трубки Охтин всегда складывал аккуратно - в одно и то же место. Нечего добром расшвыриваться.
- Из зоопарка филин звонил, - пояснил Охтин портрету Рахманинова, виновато косившему на диван, на девочку - жаркую смуглянку.
Клара зачем-то подпрыгивала на подушке, билась лобиком в обои, из глубин сквозь клокот выскальзывал рокочущий, урчащий... Охтин присел на краешек дивана, соскреб плюшевые катушки с подушки. Пахло медом и морем, или чем? "Орхидеи или лилии? Что в могилу дарят? Орхидеи или лилии?" - Охтин смутился своим невежеством. Тянуло кислым и прелым: словно вымокшую листву ворохнули. Клара мыкнула: "Мам-ма!". Владов озабоченно вгляделся - белки ворочаются, маслятся. Отекшими связками зевнул:
- Помочь тебе, что ли?
Крутнула бедра, выпятила пухлое - вспученное хлопочками сочилось сливочной лавой.
Дракон в дыру, да не в ту! Взревела?
Владов вгонял, вколачивал бурчащий набалдашник в кровь, в сальное мясо, кривился:
- Не воруй, корова! Не воруй из ящиков дрочилки! Жене ее дарил, не тебе, не твое!
Владов уже гладил черную рубашку, а Клара все корчилась: "Мамочка! Мамочка!".
Как летят из пригоршни монеты? Именно так.
Как хрипят: "Сходишь к проктологу!". Именно так.
Как хлопают дверью? Не врите. Охтин дверями не хлопает.
НЕКОГО И НЕ ЗА ЧТО
Однажды я пожалел деда.
Казалось бы - нашел кого жалеть! Ему уж почти пятьдесят было, или больше? Сколько? Если он в Первую Мировую уже зрелым мужиком был? Сто два?! Да вы что? Да в него девки влюблялись! Белоснежные волосы до плеч, совсем белые, почти искристые, а губы тонкие, всегда упрямо сжатые и всегда чуть влажные. Нос острый, ястребиный, и ноздри чуть заметно вздрагивают, словно принюхивается к человеку. Никто его по отчеству не знал, мужики навстречу сутулились, вообще ниже плеча ему становились: "Здравствуй, Влад!". Парни мимо проскакивали, буркнут что-нибудь там: "Добрутр!", - или: "Я завтра верну, нет, уже сегодня", - и лишь бы с глаз долой! Зато девчонки на его глаза, как мотыльки на костер, слетались. Еще бы! Издалека видно - идет весь облачный, танцующий, а вместо глаз море плещется! Постоянно они к нам бегали - то им сон объясни, то у подружки грудного полечи, страх отлей, то мужа приворожи, лисицы, черт! Бабки его упырем обзывали, даже самому митрополиту жаловались, будто Влад им цветы и вишню губит, сухоту напускает. А Зоя к нам за облепихой приходила. Не часто, конечно. Так, раз в день. Крестовы, наверное, облепиховым вареньем полы мыли. Ладно, это ни при чем.