Владимир Короленко - Том 5. История моего современника. Книга 1
Он сжимал кулак и тряс им над головой, как будто в нем зажата уже матушка Москва. Наш приятель, старый солдат Афанасий, укоризненно мотал головой и говорил:
— Отчаянный народ казаки. Вор народ: где плохо лежит, у него живот заболит. И служба у них другая… Легкая служба… За что нашего брата сквозь строй гоняли — им ничего. Отхлещет урядник нагайкой, и все тут. И то не за воровство. А значит: не попадайся!
Казаки на эти сурьезные речи Афанасия только смеялись.
Однажды черноволосый красавец что-то набуянил, и его пришли арестовать. Он, совершенно пьяный, вырвался из рук товарищей, вскочил на свою нерасседланную лошадь и умчался со двора. Его качало в седле так, что казалось, он вот-вот свалится на мостовую и расшибется вдребезги. Но, выбежав за ворота, мы увидели его уже далеко в перспективе улицы. Он летел, как птица, к Киевской заставе, а сзади, отставая, скакала погоня. Наутро, как ни в чем не бывало, он заботливо чистил своего скакуна, пересмеиваясь с недогнавшими его товарищами.
Банды появились уже и в нашем крае. Над жизнью города нависала зловещая тень. То и дело было слышно, что тот или другой из знакомых молодых людей исчезал. Ушел «до лясу». Остававшихся паненки иронически спрашивали: «Вы еще здесь?» Ушло до лясу несколько юношей и из пансиона Рыхлинского…
Однажды за обедом мать сказала отцу:
— Стасик приехал. Зовут сегодня вечером.
Отец посмотрел на нее с удивлением и потом спросил:
— Все трое?
— Да, все трое, — ответила мать с тихой печалью.
— С ума вы все посходили! — сказал отец, сердито откладывая ложку. — Все посходили с ума — и старые туда же!..
Оказалось, что это три сына Рыхлинских, студенты Киевского университета, приезжали прощаться и просить благословения перед отправлением в банду. Один был на последнем курсе медицинского факультета, другой, кажется, на третьем. Самый младший, Стасик, лет восемнадцати, только в прошлом году окончил гимназию. Это был общий любимец, румяный, веселый мальчик с блестящими черными глазами.
После вечера, проведенного среди родных и близких знакомых, все три стали на колени, старики благословили их, и ночью они уехали…
— Я бы этого Стасика высек и запер на ключ, — сердито говорил отец на другой день.
— Даже дети идут биться за отчизну, — сказала мать задумчиво, и на глазах у нее были слезы. — Что-то будет?
— Что будет? Переловят всех, как цыплят, — ответил отец с горечью. — Все вы посходили с ума…
Первое время настроение польского общества было приподнятое и бодрое. Говорили о победах, о каком-то Ружицком, который становится во главе волынских отрядов, о том, что Наполеон пришлет помощь. В пансионе ученики-поляки делились этими новостями, которые приносила Марыня, единственная дочь Рыхлинских. Ее большие, как у Стасика, глаза сверкали радостным одушевлением. Я тоже верил во все эти успехи поляков, но чувство, которое они во мне вызывали, было очень сложно.
Однажды ночью мне приснился яркий и тяжелый сон. Дело как будто началось с игры «в поляков и русских», которая в то время заменила для нас все другие. Разделялись обыкновенно не по национальностям, а по жребию, так что русские попадали на польскую сторону и поляки на русскую. Не помню теперь, на чьей стороне я был на этот раз во сне, помню только, что игра вскоре перешла в действительную войну. Было широкое поле, по которому вилась речка, поросшая камышами. Где-то горело, где-то проносились в пыли и дыму всадники в остроконечных шапках, где-то трещали выстрелы, и ветер уносил белые дымки, как на солдатском стрельбище. Я от кого-то убегал и скрывался под обрывом речного берега…
И вдруг оказалось, что скрываюсь, собственно, не я, а взвод русских солдат. Испуганные и жалкие, они притаились под обрывом за камышами по колени в воде. Впереди всех, ближе ко мне, стоял старик Афанасий в своей круглой шапочке без козырька, с серьгой в левом ухе. Он смотрел на меня серьезным, немного суровым и укоризненным взглядом, и сердце у меня сжалось тоской и страхом. Там, в широком поле, носились в дыму торжествующие поляки… Вдруг над обрывом появился верхом Стасик Рыхлинский… Он сверкал веселыми черными глазами и улыбался своей детски задорной улыбкой. Я замер от ожидания, и мне казалось, что на свете нет ничего страшнее этого милого юноши, который сейчас откроет притаившегося в камышах Афанасия и солдат… Между тем эти люди были мне теперь близки и дороги, и мне было их жаль, как родных. «Это оттого, — подумал я, проснувшись весь в поту и с сильно стучавшим сердцем, — что они русские и я русский». Но я ошибался. Это было только оттого, что они люди… И вскоре мои сожаления переместились.
Недели через две или три прошли слухи о стычках под Киевом. Это были жалкие попытки, быстро рассеянные казаками и крестьянами. В семье Рыхлинских водворилась тяжелая тревога. Однажды мы сидели за уроком в комнате Марыни, которая занималась с малышами французским языком, когда ее позвали в кабинет отца. Вернулась она оттуда вся красная, с заплаканными глазами, и попыталась продолжать урок. Но вдруг вскочила, кинулась на свою постель и разрыдалась… Я бросился за водой, но она отстранила рукой стакан и говорила сквозь рыдания:
— Уйдите, уйдите все… Ничего не надо.
Вскоре в пансионе стало известно, что все три брата участвовали в стычке и взяты в плен. Старший ранен казацкой пикой в шею…
Старик Рыхлинский по-прежнему выходил к завтраку и обеду, по-прежнему спрашивал: «Qui a la regie?»[12], по-прежнему чинил суд и расправу. Его жена так же степенно вела обширное хозяйство, Марыня занималась с нами, не давая больше воли своим чувствам, и вся семья гордо несла свое горе, ожидая новых ударов судьбы.
Восстание нигде не удавалось, Наполеон не приходил, мужики даже в Польше неохотно приставали к «рухавке»[13], а в других местах жестоко расправлялись с восставшими панами.
Однажды мне пришлось увидеть поезд с захваченными пленными. На длинных возах с «драбинами», в каких возят снопы, сидели кучей повстанцы, некоторые с повязанными головами и руками на перевязах.
Лица у раненых были бледны. У одного на повязке виднелись пятна крови. Впереди сидели мужики, погонявшие лошадей, а по бокам верхами скакали такие же мужики-конвоиры. Сочувствие городского большинства было на стороне пленников. Молодые горничные плевали в гарцевавших на своих клячах победителей, а те насмешливо потряхивали чупринами и заламывали бараньи шапки.
Тюрьма, помещавшаяся на тесной узенькой Чудновской улице, скоро была переполнена этими пленниками, и для содержания просто «подозрительных» и «неблагонадежных» нанимали помещения у частных лиц.
Начиналось «торжество победителей» и расплата.
Однажды к нашей квартире подъехала извозчичья парная коляска, из которой вышел молодой офицер и спросил отца. Он был в новеньком свежем синем мундире, на котором эффектно выделялись белые аксельбанты. Шпоры его звенели на каждом шагу приятным тихим звоном.
— Какой красивый, — сказала моя сестренка. И нам с братом он тоже очень понравился. Но мать, увидев его, отчего-то вдруг испугалась и торопливо пошла в кабинет… Когда отец вышел в гостиную, красивый офицер стоял у картины, на которой довольно грубо масляными красками была изображена фигура бородатого поляка, в красном кунтуше, с саблей на боку и гетманской булавой в руке.
Офицер поклонился, звякнул шпорами и, указывая на картину, спросил:
— Мазепа?
— Нет, это Жолкевский, — ответил отец.
— А-а, — протянул офицер с таким видом, как будто он одинаково не одобряет и Мазепу, и Жолкевского, а затем удалился с отцом в кабинет. Через четверть часа оба вышли оттуда и уселись в коляску. Мать и тетки осторожно, но с тревогой следили из окон за уезжавшими. Кажется, они боялись, что отца арестовали… А нам казалось странным, что такая красивая, чистенькая и приятная фигура может возбуждать тревогу…
Вечером отец рассказывал, что когда они проезжали мимо тюрьмы, повстанцы, выглядывавшие в окна, тоже подумали, что «судью арестовали», и стали громко ругать жандарма…
Отец по должности принимал участие в комиссиях, в которых этот красивый офицер, с приятным, ласковым звоном шпор, был одним из самых свирепых членов. Другие чиновники, с местными связями, были мягче.
Однажды, вернувшись из заседания, отец рассказал матери, что один из «подозрительных» пришел еще до начала заседания и, бросив на стол только что полученное письмо, сказал с отчаянием:
— Я не защищаюсь более… Делайте что хотите… Мой сын ушел в отряд и — убит…
Жандарма и прокурора еще не было… Отец, взглянув на остальных членов комиссии, отдал старику письмо и сказал официальным тоном:
— Заседание еще не открыто, а частные разговоры здесь неуместны.