Николай Лесков - На ножах
– А это приезжий к нам с севера, Висленев, – ответствовал майор Форов.
– Ах это ты, Есафушка! Здорово, дружок! Вот рад, да говорить-то некогда… Ты что ж, куда идешь?
– Пошел с ними, и сам не знаю, чего и куда, – отозвался Висленев.
– Да кинь ты их, бродяг, и поедем в город. Вот видишь, как ты измок, как кулик.
– Уж просто ни один Язон в Колхиде не знавал такого душа!
– Ну и садись. Володя, подвигайся, брат! Возьмем сего Язона, – добавил он, отстраня кавалериста. – Это мой племянник, сестры Агаты сын, Кюлевейн. Ну я беру у вас господина этого городского воробья! – добавил он, втягивая Висленева за руку к себе в экипаж, – он вам не к перу и не к шерсти.
– С Богом, – ответил Евангел.
Бодростин кивнул своею беранжеровскою головой, и фаэтон опять понесся над морем дождя и сетью реющих молний.
Висленев дрожал от холоду и сырости и жался, совестясь мочить своим смокшимся платьем соседей.
– Я просто мокр, как губка, и совсем никуда не гожусь, – говорил он, стараясь скрыть свое замешательство.
– Ну вздор, ничего, хороший молодец из воды должен сух выходить. Вот приедем к жене, она задаст тебе такого эрфиксу, что ты высохнешь и зарок дашь с приезда по полям не разгуливать, прежде чем друзей навестишь.
– А нет! Бога ради! Я не могу показаться Глафире Васильевне.
– Что тако-о-о-е? Не можешь показаться моей жене? Полно, пожалуйста, дурить-то.
– Я, право, Михаил Андреевич, не дурю, а не могу же я в таком печальном виде являться к Глафире Васильевне, – отпрашивался Висленев.
– Все это чистый вздор, облечем тебя в сухое белье и теплый халат, а тем временем тебе и другое платье принесут.
– Нет, воля ваша, я у своего дома сойду, переоденусь дома и приеду.
– Ну да, рассказывай, придешь ты, как же! Нет уж, брат, надо было ко мне сюда не садиться, а уж как сел, так привезу, куда захочу. У нас на Руси на то и пословица есть: «на чьем возу едешь, того и песенку пой».
Отменить этого не предвиделось никакой возможности: Бодростин неотразимо исполнял непостижимый и роковой закон, по которому мужья столь часто употребляют самые упорные усилия вводить к себе в дом людей, которых бы лучше им век не подпускать к своему порогу.
– Сей молодец яко старец, – проговорил Евангел, садясь с майором снова под межку.
– Межеумок, – отвечал нехотя Форов, и более они о Висленеве не говорили.
Под третьим кровом утро это началось еще иначе.
Глафира Васильевна Бодростина возвратилась домой с небольшим через четверть часа после того, как она вышла от Горданова. Она сама отперла бывшим у нее ключом небольшую дверь в оранжерею и через нее прошла по довольно крутой спиральной лестнице на второй этаж, в чистую комнату, где чуть теплилась лампада под низким абажуром и дремала в кресле молодая, красивая девушка в ситцевом платье.
Бодростина заперла за собой дверь и, тронув девушку слегка за плечо, бросила ей шинель и шляпу, а сама прошла три изящно убранные комнаты своей половины и остановилась, наконец, в кабинете, оклеенном темно-зелеными обоями и убранном с большим вкусом темно-зеленым бархатом и позолотой.
Девушка вошла вслед за нею и сказала:
– Вам есть письмо!
– Откуда так поздно?
– Швейцар мне прислал его, как только вы изволили уйти. Я сказала, что вы уже изволили започивать.
– На, – отвечала Бодростина, бросая на руки девушке свою бархатную куртку и жилет, – сними с меня сапоги и подай мне письмо, – добавила она, полуулегшись на диван, глубоко уходящий в нишу окна.
Девушка вышла и через минуту явилась с розовыми атласными туфлями и с серебряным подносом, на котором лежал большой конверт.
Глафира Васильевна взяла письмо, взглянула на адрес и покраснела.
«А-а! Наконец-то!» – шепнула она себе.
Девушка разула ее и надела на ее ноги туфли.
– Ложись спать! – приказала Бодростина.
Девушка поклонилась и вышла.
Глафира Васильевна встала, тихо обошла несколько раз вокруг комнаты, опустила занавесы дверей, отдернула занавесу окна, в нише которого помещался диван, и снова села здесь и наморщила лоб.
– Игра начинается большая и опасная! – носилось в ее голове. – Рискованнее и смелее я еще не задумывала ничего, и я выиграю… Я должна выиграть ставку, потому что ходы мои рассчитаны верно, и рука, мне повинующаяся, неотразима, но… Горданов хитер, и с ним нужна вся осторожность, чтоб он ранее времени не узнал, что он будет работать не для себя. Впрочем, я готова встретить все, и нам пора окончить с Павлом Николаевичем наши счеты!
Бодростина тихо вздохнула и, взяв неспешною рукой со стола письмо, разорвала конверт.
Письмо было на большом листе почтовой бумаги, исписанном вокруг чистым и красивым мужским почерком, внизу стояла подпись «Подозеров».
«Я получил четыре дня тому назад ваше письмо, – начинал автор. – Не нахожу слов, которыми мог бы отблагодарить вас за чувства, выраженные в ваших строках, которых я никогда не перестану помнить. Я не отвечал вам скоро потому, что хотел отвечать обстоятельно. Прежде всего я отвечу на ваше запрещение смеяться над вами. Это напрасно. Я не умею смеяться ни над кем и всегда отвечаю на всякий вопрос по совести, точно так же поступаю и в настоящем случае.
Вы напоминаете мне мой долг вам, напоминаете данное мною вам, при одном шуточном случае, серьезное слово безотговорочно и честно исполнить первое ваше требование, и в силу этого слова делаете для меня обязательным обстоятельный и чистосердечный ответ на ваше письмо, заключающее в себе и дружеский вопрос, и совет, и предостережение, и ваше предсказание. Вы разрешаете мне тоже, взамен всяких ответов, отделаться сознанием, что откровенность мне не по силам.
Очень благодарю вас за дарование мне такого легкого способа отступления, но, конечно, им не воспользуюсь: я буду с вами совершенно откровенен.
Я бы очень прямо отвечал вам, почему держу себя, как вы говорите, „так странно и двусмысленно“, если б я видел в моем поведении какую-нибудь двусмысленность и загадочность. Мне даже самому было бы приятно уяснить себе мои странности, но я, к крайней моей досаде, лишен способности их видеть. Мне кажется, что я живу, как все, одеваюсь, как все, ложусь спать и встаю в часы, более или менее обычные для всех, занимаюсь моею службой, посещаю моих немногочисленных друзей и мало забочусь о моих врагах, которых, по вашему замечанию, у меня очень много. Не смею вам противоречить, но если это и так, то что же я должен делать, чтоб уменьшить число моих недоброжелателей? Я не употреблял никаких стараний приобресть их вражду и не знаю, за что получил ее, не знаю и средства к умилостивлению их. Помогите мне, пожалуйста, и спросите первого человека, который выскажется ко мне пред вами враждебно, что я ему сделал худого? Этим вы мне дадите средство исправиться. Вы относите чувства моих недругов к моему безучастию „в общественных делах“ и ставите мне в укоризну мой отказ от продолжения секретарства по человеколюбивым учреждениям, в котором вы принимаете участие. Мне кажется, что вы правы: я действительно мало показываюсь в обществе, но это потому, что у меня очень хлопотливая служба, едва оставляющая мне сколько-нибудь времени для того, чтоб освежить мою голову страницей чтения. Поэтому же я отказался и от секретарства, и от всякого участия в благотворительных учреждениях, кроме посильной лепты моей, которую отдаю охотно. Я не могу действовать иначе, потому что прямое мое дело, которое я ежеминутно делаю, стоя у интересов крестьян, тоже есть дело благотворения, и оно непременно потерпело бы, если б я стал разделять свое время на стороны. Скажу вам более: я бы считал очень радостным фактом, если бы среди русских мужчин, имеющих определенные занятия, находилось как можно менее охотников вступаться в дела непосредственного благотворения. Зная характер этих дел, и характер, и цель большинства пристающих к ним лиц, я позволяю себе искреннейше желать, чтобы благотворение и помощь бедным, как прямые дела христианского милосердия, ведались приходами, а не людьми, занимающимися этими делами pour passer le temps.[10] Я уверен, что это к тому непременно и придет, когда умножится число людей, в самом деле добрых и в самом деле соболезнующих о нуждающемся брате, а не ищущих себе связей и протекций насчет благотворения, как это делается. Я чувствую ложь в основе нынешней благотворительности и не хочу тратить сил и времени, нужных делу, служить которому я обязан присягой и добрым моим хотением. Вот вам разъяснение одной моей странности и последней неловкости, „завершившей, по вашим словам, цепь моих бестактностей“.
Вторая укоризна в том, что вы называете невниманием к своей репутации, может быть, еще более справедлива. Вы ставите мне в вину, что я „кажется“ никогда не употребляю никаких усилий для того, чтобы смирить зазнающуюся наглость. Слово „кажется“ вы поставили напрасно: вы могли бы даже сказать это совершенно утвердительно, и я признал бы неопровержимую правоту ваших слов; но вы неправы, приписывая это так называемому „презрительному индифферентизму к людям“ или „неспособности ненавидеть, происходящей от неспособности любить“. Здесь вы погрешаете в ваших заключениях. „Презрительного индифферентизма к людям“ во мне нет, и я его даже не понимаю: напротив, у меня через меру неосторожны и велики тяготения к одним людям, и я очень сильно чувствую отвращение от других, но ненавидеть я действительно не способен. Я, как человек очень дурно воспитанный, конечно, не свободен от злобности, и я даже могу ненавидеть, но я ненавижу одну мстительную ненависть, и за то ненавижу ее непримиримо. Наше дело сберегать себя от зла, к которому, к сожалению, более или менее склонны все люди, но ненавидеть человека и стараться мстить ему… это такая черная работа, от которой конечно, пожелает освободить себя всякий, как только он захочет вдуматься в существо дела. Вот вам объяснение моего мнимого незлобия: я не мстителен, больше по недосугу и по эгоизму.