Лидия Чуковская - Процесс исключения
Иногда, встретившись со мною в коридоре или в столовой, Солженицын на бегу, на ходу задавал мне какой-нибудь внезапный вопрос, кажущийся случайным, но на деле — либо продол-жение нашего давнего разговора, либо упорно и подспудно преследующей его мысли.
Однажды, войдя со двора в дом после долгой прогулки, обдав меня сквозь распахнутую дверь сперва морозом леса, а потом морозом тулупа, рукавиц, сапог, бороды, он быстро спросил — тут же, где застал меня, в прихожей: "Скажите, а у Пастернака вы поэму "Лейтенант Шмидт" люби-те?" Снял шапку, снял и повесил тулуп. «Люблю», — ответила я. "Очень?" — не без строгости переспросил он, сдвинув брови над ярко засиневшими среди морозного румянца глазами. «Очень».
Он еще раз глянул, проверяя надежность ответа, и прошел к себе.
В другой раз Александр Исаевич внезапно появился передо мною на кухне, где я следила за кастрюлей, чтобы не упустить молоко.
— Скажите, пожалуйста, Ахматова могла уехать из России в двадцатые годы? Имела возможность? Ей не разрешили или она не пожелала сама?
— Не пожелала сама. Все ее ближайшие друзья уехали, а она не уехала.
— Вы это наверное знаете?
— Наверное. Это ведь из стихов известно:
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
— Только из стихов?
— Нет, и прямо. Она сама это говорила, рассказывая мне в тридцатые о двадцатых.
И опять, получив необходимую справку, он не продолжал разговора, а сразу ушел.
Временем своим он дорожил чрезвычайно. ("Я на время лютый", — сказал он мне однажды.) Эта черта: страсть к экономии часа, минуты, секунды и ненависть к пустой растрате часов и минут — нисколько не раздражала меня, напротив — я любовалась ею и завидовала ей.
Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты — вечности заложник
У времени в плену.
Суетливая жизнь — тот же сон, которому не смеет предаваться художник, осознавший свою жизнь, по слову Баратынского, как «поручение». (Хуже сна: сон все-таки укрепляет.) Ахматова, говоря о сталинских палачествах, сказала: "Покойный Алигьери сотворил бы из этого десятый круг ада". Вот какое «поручение», среди многих других, принял на себя Солженицын. В послед-ние годы жизни в России был он для меня уже не только тем писателем, который принес нам живую весть из преисподней, не только автором "Одного дня", "Матрениного двора", "Правой кисти", "Ракового корпуса", "В круге первом" — он был уже в моих глазах Алигьери, творцом "Архипелага ГУЛАГ". "Мастерская человечьих воскрешений" — вот как назвала бы я его письменный стол, его комнату, его труд. В «Архипелаге» поражает изобилие фактов, мыслей — и вместительность слова. По степени словесной емкости я могу сравнить «Архипелаг» Солженицы-на только с тремя шедеврами: с "Пиковой дамой" Пушкина, "Хаджи Муратом" Толстого и «Архиереем» Чехова. В «Архипелаге» поражает разнообразие, даже, разбросанность фактического материала и в то же время единство, строгость, точность возведенной постройки. Я хотела бы дожить до появления в литературе такого художественного критика, которому по силам оказалось бы исследовать суть этой небывалой мощи: емкости слова и упругости своевольного синтаксиса. Солженицын проводит читателя всеми кругами ада, опускает во мрак преисподней, заставляя нас, беспамятных, властью своего лирического эпоса (или эпической лирики?) пережить вместе с ним сотни и даже тысячи судеб. И — что еще важнее — осмыслить пережитое ими. И нами.
"Вечно он торопится…", "Всегда он смотрит на часы…" — говорили о нем с неудовольствием знакомые. Или даже так: "Вечно он занят своими делами, одним собою!" И это о человеке, взявшем на себя урок, от которого мы уклонились, о человеке, предоставившем голос (и какой голос, голос художника!) тысячам воскрешаемых им людей. За голосом тысяч звучал голос миллионов. Но вокруг Солженицына густой шепот: "Вечно он занят одним собой".
Собой!
А попробовали бы вы, болтающие праздно, каждый день заново спускаться в преисподнюю и со страшной своей добычей снова возвращаться на землю? И выводить из пережитого мысль за мыслью, судьбу за судьбою, лагпункт за лагпунктом — и возвести это колоссальное изваяние, этот величавый памятник на братской могиле за чертою вечной мерзлоты! Семью частями своей книги Солженицын создал литую форму — новую литературную форму, новую не только для русской литературы, но, смею думать, и для мировой. В критике она еще не нашла себе точного определе-ния, как до сих пор еще поражает новизной и не находит себе точного определения форма "Мертвых душ", "Записок из мертвого дома" или "Былого и Дум"… Нет, никогда, во все девять лет своего знакомства с Солженицыным, в ту пору, когда я еще не знала об «Архипелаге», или в ту, когда уже знала о нем, не удивлялась я солженицынской «спешке». Да как же ему не спешить? Ведь и «Архипелаг» для него — это тоже еще не конец порученного дела, а отступление пред главной, предстоящей работой. Не из пустой прихоти надел он на себя вериги, не напрасно в разговоре с приятелями или даже с величавыми, осанистыми редакторами поглядывал на часы, не попусту, сам преследуемый и гонимый гонял себя по всей стране, чтобы разыскать еще одного свидетеля, пережить еще чей-нибудь рассказ, проверить еще один факт. И, чужими — родными! — судьбами переполненный, снова спешил за стол, в мастерскую человечьих воскрешений. Приглашая Солженицына осенью 1973 года к нам в Переделкино, мы понимали, конечно, что уберечь его от недругов — не в наших силах, но мы дали себе и ему слово оберегать его труд, его «спешку», его распорядок от вторжений любопытствующих и досужих — и даже от самих себя.
Я с гордостью надеюсь — мы свое слово сдержали.
"Вечно он спешит". Однако в тот вечер, 9 января 1974 года, когда я, после исключения, приехала на дачу, Александр Исаевич никуда не спешил. Он помог мне раздеться, и мы сели в столовой за стол друг против друга. Я вынула из портфеля свою кипу бумаг. "Закроемся от Катаева, — сказал, вскочив, Солженицын, — закроемся, закроемся от Катаева" — и с силой задернул обе половинки штор на большом, во всю стену, окне. (Окно нашей столовой выходит прямо на катаевский забор, сарай, дачу.) Александр Исаевич снова сел и ожидающе посмотрел на меня. Стол наш неширок, лицо Солженицына я видела ясно. Шрам, пересекая лоб, подчеркивает прямизну черт. Прямой нос, прямые волосы, прямой лоб — лицо как будто выпрямленное изнутри единым волевым усилием. Сосредоточенность углубляла шрам, и, чем глубже врезалась в лоб эта черта, тем отчетливее проступала основа лица, оно словно обнажалось, открывая голый и точный чертеж. Ничего лишнего. Одна основа.
За несколько дней до моего исключения Солженицын, ни о чем не сказав мне, принял особые меры: обратился с письмом к своим бывшим коллегам по Союзу Писателей. Узнала я об этом много позднее. Привожу письмо целиком:
"6.1.74
Дорогая Сарра Эммануиловна!
Хочется спросить — не Вас, но, быть может, при Вашем посредстве: до каких же пор писатели будут вести себя как куры — каждая покорно ждет, когда дойдет очередь резать ее, и беспечно не мешает резать других?
Чего же стоит такая «общественность» и чему же могут научить народ такие писатели, зачем они тогда и книги пишут? Неужели предстоящее, всем известное исключение Лидии Чуковской и Владимира Войновича пройдет беспрепятственно, без сопротивления (активного противодейст-вия, а не пустых протестов вослед)? Если так, то, право же, достойная писательская обществен-ность заслуживает презрения ничуть не моющего, чем ее казенное руководство. Как-никак, а большинство-то — у нее.
Если с кем будете об этом толковать — можете ссылаться и на меня и это письмо показывать.
Жму руку
А. Солженицын".
Не зная тогда о существовании этого письма, я мельком удивилась настойчивости, с какой Александр Исаевич расспрашивал: сколько было человек в вестибюле, сколько поднялось со мною на второй этаж к комнате № 8 (все!) и какие делались ими попытки войти…
— Но как же они могли войти? — удивилась я его вопросу. — У двери стоял страж… Они требовали, они просили, они посылали записки. Наровчатов не разрешил войти вместе со мною никому — даже Сарре Эммануиловне
Бабенышевой, которая просила разрешения быть возле меня из-за моей полузрячести.
— Неужели друзья, все вместе, сколько их было, не могли силою открыть дверь?
— Да как же им было открыть? Дверь изнутри заперта на ключ, а снаружи — сторож.
— Надо было успеть прорваться — до!
— Тогда заседание просто не состоялось бы. Председатель догадался бы отложить. А в следующий раз у двери стоял бы не один сторож, а милицейский наряд.
Глубже сделался шрам. Солженицын не спрашивал более, а ожидал моего рассказа. Я попро-бовала было рассказывать подряд, роясь в своих записях. Но — не удалось. Явственно видна крупная нумерация страниц, но самая запись, сделанная стоя, трудно поддавалась расшифровке. И, отложив в сторону кипу бумаг, так сильно раздражавших и пугавших моих недавних собесед-ников, я начала рассказывать не по записям, а по памяти, по следу мучивших меня болевых точек — навстречу прочному, как обручем охватывающему мои слова, вниманию слушателя. Я пыта-лась передать фарисейство Агнии Барто, не постеснявшейся потревожить тень Корнея Ивановича в минуту расправы со мной, ее дерзость говорить от имени доброты, совершая зло; пыталась изобразить бездарно разыгранную, запланированную взволнованность Юрия Яковлева; находчи-вую ложь, ложь, ложь не маститого, а матерого Лесючевского; кощунство Жукова, в утешение страдальцу Лесючевскому помянувшего нашу победу; хамскую грубость Медникова, Самсония, Рекемчука; озверелость Грибачева; учтивое предательство Стрехнина, передернувшего мой текст к их услугам; отточенную ненависть Катаева…