Иван Шмелев - Пути небесные
Он на нее залюбовался. И вдруг – взгляд ли его поняв – она оглянула себя тревожно и затрясла руками: «Господи, что со мной! на панихиду – и такая!., это же непристойно так…» Он ее успокаивал, любуясь, не понимая, что тут особенного, шубка совсем простая. Она ужасалась на себя, а он любовался ее тревогой, детской растерянностью, голубоватым, со снега, блеском разгоревшихся глаз ее. Она корила себя, какая она стала, ничего на себя не заработает, избаловалась. Все повторяла: «Ах, что бы матушка Агния сказала, если бы видела!» Стала пенять, что он ее так балует – портит, столько роскоши накупил, такие сорочки прорезные… – «кофточка одна, Господи… пятьдесят рублей!., надо с ума сойти… а самого простого, расхожего, что нужно…» Это было так неожиданно для него, так чудесно. И так было это детски просто и искренно, что в глазах у нее заблистали слезы. Он сказал ей, что теперь купим все, целую Москву купим… «Вон, видишь… – показал он на что-то вдаль, когда они вышли из переулка на Тверской бульвар, – огромный, с куполом, на углу?., сколько… четыре, пять, чуть ли не шесть этажей… это брата Алеши домина и теперь наш, как будто!» Она взглянула – и ужаснулась: этот огромный дом она хорошо знала, помнила, как он строился… – и теперь этот дом… наш!! Нет, это сон какой-то… и все, что было, и все, что сейчас, – все сон. Она заглянула в его глаза, в синюю глубину, в которой утонула, и робко сказала: «Милый…» Они остановились наискосок от того углового дома: со стороны Страстного, в облаке снежной пыли, мутно мчался на них рысак. «Постой, проедет…» – сдержал Виктор Алексеевич Дариньку, которая хотела перебежать. Рысак посбавил, снежное облачко упало, и, бросая клубами пар, отфыркиваясь влажно, выдвинулся на них огромный вороной конь, с оскаленной удилами мордой. Они полюбовались на рысака, на низкие беговые саночки-игрушку, новенькие, в лачку, на завеянного снежной пылью статного черномазого гусара, в алой фуражке, в венгерке-доломане, расписанного жгутами-кренделями, с калмыжками на штанах, – подмятая шинель мела рукавом по снегу, – невиданное, праздничное пятно. Это был чудесный «игрушечный гусарчик», какими, бывало, любовалась Даринька в игрушечных лавчонках, только живой и самый настоящий. И этот гусарчик крикнул: «Ба, Виктор, ты?!.» Виктор Алексеевич радостно удивился, представил Дариньке: «Князь Вагаев, вместе учились в пансионе…» – и гусар отчетливо отдал честь, сняв беговую рукавицу. Они весело поболтали, гусар опять четко приложился, склонившись в сторону Дариньки, окинув черным, как вишня, глазом, и послал рысака к Никитской. «Совсем игрушечный! – сказала Даринька умиленно, – никогда еще не видала настоящих». Виктор Алексеевич объяснил, что это лейб-гусар, питерский, приехал на праздники к дяде, известному богачу-спортсмену, и будет бежать на Пресне, у Зоологического сада, на Рождестве, на этом вот рысаке Огарке, хочет побить известного Бирюка – орловца. На Бирюке едет тоже владелец, кирасир, – оба под звездочками в афишке, так как офицерам с вольными ездить запрещено. Даринька ничего не поняла. «После поймешь, – сказал, смеясь, Виктор Алексеевич, – ложу нам обещал прислать, непременно едем, пора тебе свет увидеть». Даринька очень любила лошадей, а этот огромный вороной, которого зовут так смешно – Огарок, особенно ей понравился: все косил на нее плутоватым глазом и выкручивал розовый язык.
День был предпраздничный, сутолочной, яркий, с криками торгашей, с воздушными шарами, с палатками у Страстного, где под елками продавали пряники, крымские яблоки, апельцыны и сыпали приговорками, поплясывая на морозе, сбитенщики, с вязками мерзлых калачей. Бешено проносились лихачи, переломившись на передке и гейкая на зевак, как звери; тащили ворохами мороженых поросят, гусей; студенты, с долгими волосами, в пледах, шли шумно, в споре; фабричные, уже вполпьяна, мотались под лошадьми с мешками, – все спешили. Даринька небывало оживилась, будто видела все впервые: пьянела с воздуха после болезни. В таком возбуждении, «на нерве», она быстро прошла под святыми воротами, мимо матушки Виринеи, сидевшей копной у столика с иконкой, – один только нос был виден. Все было снежно в монастыре, завалено, – не узнать. Они прошли направо, к южным дверям собора, в светлую галерею – придел великомученицы Анастасии-Узорешительницы, и Даринька вдруг упала на колени перед сенью в цветных лампадах, перед маленькой, в серебре, гробничкой с главкой великомученицы, склонилась к полу и замерла. Виктор Алексеевич смотрел растерянно, как, в молитвенном исступлении, мелко дрожали ее плечи.
– Я понимал, что это нервное с ней и не надо ее тревожить, – рассказывал он про этот сумбурный день, – что она у предела сил, что теперь она вся в ином, вырвавшись страшным напряжением из жизни, ее вбиравшей. Я боялся, что с ней сделается дурно, что она не осилит боли, которая в ней таилась и вот, обострилась нестерпимо. После она призналась, что был один миг, когда хотела она перед стареньким иеромонахом, который служил молебен, перед какими-то нищими старушками и беременными женщинами, тут бывшими, и монахиней пригробничной, от которой она скрыла лицо вуалькой, покаяться во всеуслышание и молить-молить перед великомученицей, всех молить, валяться у всех в ногах, чтобы простили ей ее «мерзкую жизнь», ее «смертный грех блуда и самовольства».
Но она пересилила крик души: молилась в немом оцепенении. Вышли они неузнанными и пошли за иеромонахом на кладбище, к занесенной могилке матушки Агнии. Виктор Алексеевич поддерживал Дариньку, которая двигалась как во сне. Нет, могилка матушки Агнии была не занесена – расчищена, и даже было усыпано песочком. Даринька бессильно упала на колени и крестилась мелкими крестиками, как с испуга. На дубовом кресте было начертано: «Блажени чистии сердцем, яко тии Бога узрят». А когда иеромонах с двумя перешептывавшимися послушницами запел: «Со святыми упокой», Даринька не могла сдержаться и излилась в рыданьях. Виктор Алексеевич поспешил дать иеромонаху рублевую бумажку, сунул шептавшимся послушницам, что нашлось, и все, наконец, ушли. Даринька терлась лицом об оледеневшую могилку и взывала: «Матушка, прости… ма-тушка!..»
– Матушка Агния, кроткая, «человеческая овечка», ее простила. Сказала ей, через ледяной бугорок сказала, сердцу откуда-то сказала, – рассказывал Виктор Алексеевич. – Даринька услыхала ее душу, я это видел: она вдруг подняла заплаканное лицо от бугорка, будто ее позвали, сложила, как всегда от большого чувства, руки ладошками на груди и бездумно вглядывалась в полнеба. Я не видел ее лица, только ресницы видел, с каплями слез на них.
Кладбище было маленькое, уютное, в старых липах. Снег сиял ослепительно на солнце, и усыпанные песком дорожки казались розовыми на нем. Эта снежная белизна и тишина утишали все думы, усыпляли. Даринька отошла, стряхнула с шубки, утерла глаза платочком и примиренным, усталым голосом, с хрипотцой, сказала, что здесь ей хорошо покоиться и она очень рада, что навестила. Ее напряженное лицо, скорбно захваченное большой заботой, обмякло в усталую улыбку. Он увидал глаза, те самые, как в июльский вечер, в келье матушки Агнии, осветляющие, звездистые; не было в них ни боли, ни испуга, ни тревожного вопрошания: они кротко и ласково светили. И он почувствовал, как тогда, что судьба одарила его счастьем, что отныне жизнь его – только в ней. Он взял ее руку и молча поцеловал. Она прошептала вздохом, как бы ища поддержки: «Милый…» – и сжала его руку.
Перед святыми воротами Даринька сдернула с головы кутавшую ее шальку, словно ей стало жарко, и, обернувшись к Виктору Алексеевичу, сказала новым каким-то тоном, решительным и легким: «Вот, матушка Виринея удивится!» – и длинные ее серьги-изумруды закачались. Он не успел подумать, как она подбежала к милостынному столику, положила серебреца на блюдо, перекрестилась на образок и, как когда-то белицей, поклонилась в пояс матушке-вратарнице, закутанной от мороза до самых глаз: «Здравствуйте, матушка… не узнаете?..»
– Я не верил своим глазам, – рассказывал Виктор Алексеевич – что сталось с Даринькой, откуда эта легкость, даже бойкость. Подумалось – не болезнь ли… После недавнего еще страха перед монастырем! Мимо ведь проходить боялась, а тут…
Матушка Виринея оттянула свою укутку, пригляделась, и ее мягкий рот искосился в счастливую улыбку: «Ластушка… девонька наша… да тебя и не узнать стало, хорошая какая, богатая… к нам была, не забыла Владычицу. Ну, как, счастлива ли хоть?.. Ну, и хорошо, дай Господи… не забывай обители. Ну, что тут, всяко бывает… иной и в миру спасается, а то и в монастыре кусается. А это супруг твой, маленько припоминаю, душевный глаз. А вы, батюшка, жалейте ее, сиротку. Господь вас обоих и пожалеет, обоих и привеет, как листочки в уюточку». Они поцеловались, как родные, облапила матушка Виринея Дариньку.