Юрий Анненков - Любовь Сеньки Пупсик (сборник)
— Каши просят? Ничего, стерпится — слюбится. Я намерен для начала предложить вам выгодное дело; вы хорошо заработаете, и мы оба хорошо заработаем: подберите мне партию немецких евреев, которые хотели бы стать персами.
4
— Allo! Monsieur Гордон? Савелий Моисеевич? Здравствуйте! Как ваша половина? Хорошо ли смотрит маленький Юзя? Скажите, Савелий Моисеевич, что это за тип, ваш Милютин? С меня довольно типов! У меня вся фигурация состоит из типов. Как новый фильм, так меня тошнит от типов. Он шляется ко мне туда и обратно пачкать ковер, и всегда голодный. Вы знаете, я человек сентиментальный: он положительно может меня разорить. Если он такой знаменитый архитектор, так дайте ему построить запасной клозет в вашем шато; вам 72 года, и вы проживете еще 50, все равно одного клозета не хватит…
Хриплым, древним, библейским голосом банкир Гордон отвечает:
— Он слишком беден, чтобы хорошо строить, не морочьте мне голову.
Горфункель вешает телефонную трубку. У подъезда его поджидает шофер Гриша в автомобиле. Выбритый, проутюженный и надушенный, Горфункель едет на Елисейские поля в свою контору «Геркулес-фильм». Он поднимется на третий этаж, войдет в просторный холл, где встретит завсегдатаев, занятие которых и выражение лиц неопределимы. Холл обставлен покойной, мягкой мебелью, и в нем множество дверей; над каждой дверью горит красная лампочка, означающая, что в данную минуту вход в комнату воспрещен. Лампочки горят целый день — неугасимые лампады, но голоса слишком громки для того, чтобы их не услышать.
Разговор за первой дверью:
— Черт знает, что такое! Ваша паршивая Дэзи Прат, которой мы платим по контракту 200.000, заявляет, что ее хахаль запретил ей показывать ляжки! Что же вы сидите? Вы знаете, что такое широкие массы? Широким массам нужны ляжки и вовсе не нужен посторонний хахаль! Что же вы сидите, как канарейка, черт вас дери?!
Вторые двери открыты настежь, хотя красная лампочка продолжает гореть, и в комнату заходят все, кому хочется двигать ногами. Там художник прикрепляет кнопками к стене трехметровый проект афиши. С художником, рисующим афиши, обычно не здороваются или, здороваясь, не подают руки, — пусть побегает: он же — художник!
На афише — русская тройка в снежной равнине. Художник, стоя у афиши, ждет решений. Директоры, продукторы, распространители и покупатели фильмов заходят в комнату, не здороваясь с художником, посмотрят мельком на афишу, поговорят о своих делах и снова выходят. Через час начинается разговор:
— Почему у вас дуга красная, господин «художник» от слова «худо»? Дуга должна быть зеленая! И вообще, нам надо, чтобы тройка скакала не справа налево, а слева направо, не то подумают, что мы большевики! Что вы скажете на эту афишу, monsieur Марк?
— Почему снег не белый, а какой-то голубой? Могу я за мои деньги иметь белый снег, или не могу?
— Ну, это — ничего, monsieur Марк: это — немного модерн.
— А если дама закапана, это — тоже модерн?
— Это капает снег.
— Ну, если это снег, тогда закапайте всю афишу…
Разговор прерывается, потому что, забыв о художнике, директоры, покупатели, распространители, шеф пропаганды, продукторы уходят завтракать…
За третьей дверью — тишина. Но когда дверь открывается, оттуда выбегает человек, на лице которого — ужас. Подробности разговора за третьей дверью неизвестны. Известны лишь последние слова Горфункеля: «я не сентиментален», после чего собеседник вышел от Горфункеля нищим. Если на другой день газеты не сообщат о новом самоубийстве, то, вероятно, потому, что человек, раздетый в третьей комнате, равен Горфункелю, и скоро снова оденется с иголочки и будет тщиться раздеть Горфункеля.
Часа через два шеф пропаганды скажет продуктору:
— А что с афишей? Он ведь стоит, как нанятой, и ждет.
Но господин Марк ответит:
— Ничего, подождет: он же — художник!
5
Рубленые котлеты, салат из свеклы, салат Оливье, пирожные с разноцветными пупырышками, селедка, коркуновские огурчики, чайная колбаса, халва, всякая снедь — разложены по блюдам, тарелкам и банкам в бакалейной русской лавочке, что на улице Convention; смирновка, рябиновка, сливянка, спотыкач; советские консервы: осетры, бычки, черешня; сладкие булочки вертушками и подковками, с вареньем, с толчеными орехами, залитые сахаром, посыпанные маком. На стене — картонка с надписью:
«Приходящего ко Мне не изгоню вон»
(Ин. 6, 37).
«Вы, у которых нет серебра, идите, покупайте и ешьте; покупайте без серебра и платы»
(Ис. 55, 1–3).
На другой картонке напечатано:
La maison ne fait pas de crédit.
На выручке — копилка убежища русских инвалидов с трехцветным российским флажком…
Накрапывает разговор:
— Помнишь двух девочек в Крыму, в Судаке?
— За которыми бежали? Они спаслись вплавь?
— Такие китаяночки, с раскосыми глазами. Помнишь, это было там, немного направо? Дочери полковника. Там еще была такая колясочка. Ну, ты должна помнить: подальше, на той стороне. Она еще была влюблена.
— Ах да, конечно, конечно. Я еще сказала «цып-цып-цып!» Мы безвыходно сидели, не выходя. Она поступила в консерваторию…
(Отпускаются товары: с чесночком? Без? Колбаска сахарная, мадам! Что кроме?)
— Ну да: знаменитый мрачный субъект из Петрограда. Помнишь? Еще когда никакого шрама не осталось. На днях я встретил одного лондонского москвича, так он мне говорит: принимайте сироп, я его сам принимаю.
— Ничего подобного, она вспрыскивает себе пантопон.
— Не она, а ее муж; он ей все бедро истыкал.
— Не может быть? Я же говорила, что этим кончится.
— Независимо ни отчего, они уже переехали и открылись. Проходя по Champs Elysees, он сказал мне: «когда у Этуали французы будут приветствовать красных казаков, я смогу умереть спокойно». Интегральный болван.
— Вздор! Я не видала такой счастливой пары. Она была учительницей музыки и ей, конечно, пришлось туго, но потом пошла по массажу, у нее шикарно развитые пальцы. Потом села на шомаж, а теперь вспорхнула и повеселела, только ужасно волнуется, что нет рабочей карточки: она поступила омывать покойников и надеется, что если дело пойдет, то будет ей неплохо приносить…
— Надежды юношей питают…
— Нельзя же всю жизнь быть скептиками, не все же такие специалисты. Жизнь понемногу налаживается, входит в рамки.
— Не так, как у некоторых других, черт возьми: не жизнь, а жестянка. Да и не жестянка, — жестянку можно загнать на лом. Я бы ему ответил про красных казаков, да в Лондоне совсем другое.
— Вот мадам Бушуева, та, кстати, ловко пристроилась… что значит — хорошо готовить! Она ведь сибирячка: чебуреки, пельмени, варнаки — это, конечно, подкупает. Он очень отзывчивый, прямо замечательный человек. Все-таки, знаешь, — тяжело-тяжело, а жизнь свое берет, это удивительно замечательно! Катюшин племянник прислал из Москвы, что там снег, 12 градусов, и что им выдали валенки, то есть не выдали, там больше не выдают, а покупают… на замечательной кожаной подошве с ушками, и все — настоящее, и в аптеке закупили марлю к Рождеству — на оборки для платьица… Ее сын кончает лицей, мадам Бушуевой сын, она все в него вложила… что значит хорошо готовить. Если бы не ребенок, который будет доктором, стала бы она торчать у плиты со своим прошлым. Очаровательный мальчик, то есть не мальчик, а юноша. Он целиком ушел в науку.
— Наука имеет много гитик.
— В Москве сейчас — снег, мороз, санки. Может быть, даже катаются. Все говорят — колхозники, колхозники! зима-то остается зимой. Происходит какая-то глупость. Тебе не кажется?
— Потому что в Лондоне можно разводить теории, достаточно посмотреть на его пальто.
— Ну и слава Богу! Ведь я совсем не так настроена, как это кажется с первого взгляда.
6
Не следует говорить о тоске по родине, то есть о вещах, утративших точное определение и живой смысл. Курьерские поезда, аэропланы, телефон, телеграф, радио, собственные корреспонденты газет, — соединили Париж, Берлин, Москву, Токио, Лондон, Нью-Йорк знаками равенства. Фасады домов, профили улиц, памятники на площадях, одежда полицейских, формы правление, языки — еще отличны друг от друга, но для нас эти отличия — только разнообразные инструменты, обогащающие единый мировой оркестр. Нас не удивляет, что француз может полюбить гречанку, а негр — рязанскую колхозницу. Язык полинезийца мы ощущаем фонетически, как звуковую разновидность; как музыкальный оттенок нашей собственной речи, наших собственных способов выражения общечеловеческих мыслей и чувств. Мы понимаем случайность и бессмысленность национальных или расовых разграничений, мы никогда не согласимся отстаивать их в какой бы то ни было форме, в каких бы то ни было целях: в предстоящих войнах мы — заведомые дезертиры; слово «родина» является для нас звуком, не дающим эха, предметом без светотени, определением без образа. Следовательно, если Сережа Милютин (после долгих и противоречивых колебаний занявший у инженера Ксавье двадцать франков) заходит в русскую лавочку на улице Convention, то его отнюдь нельзя на данном основании заподозрить в квасном патриотизме. Голодный Милютин не умеет мечтать об устрицах, о спарже, о лангустах или даже о кроликах, — он мечтает о рубленых котлетах, потому что чаще всего в жизни ел именно рубленые котлеты. Разговор о тоске по родине здесь неуместен: просто оживает наиболее привычная, давно проверенная вкусовая потребность.