Николай Златовратский - Золотые сердца
– Это так, так.
– А по нонешнему времени, смирись – то и жизнь. Смирненько бы, смирненько надоть – то и поживешь, – резонировал какой-то старичок. – Не прежняя ноне пора, ноне уж миру против богатея не выстоять… Нету! Ну, и умирись!
Я послушал сокрушения мужиков и направился к «келейницам». Келья их стояла несколько в стороне от прочих изб, вдаваясь в глубь гуменников. Это была небольшая, с одним окном на улицу, но длинная во двор, разделенная сенцами на две половины изба, построенная еще их отцом. Оставшись после него сиротами, они тридцать лет прожили в этой избе, так хорошо знакомой всему окружному крестьянскому миру. Так как вместе с ними остался после смерти отца молодой брат, отданный в ученье на завод, то за ними был оставлен надел, и этот надел обрабатывали Павла и Секлетея, как они выражались, «на всем мужицком положении». Они так свыклись с этим положением, что и не замечали, что оно было совершенно особенное и исключительное; привыкли к этому и мужики-миряне, и само начальство, так как Павла и Секлетея заодно с прочими мирянами отбывали все натуральные повинности, участвовали на сходах, даже бывали сотскими. Это «положение» так, наконец, укрепилось за ними, что по смерти брата-фабричного, умершего в молодых годах на заводе, никому и на мысль не пришло отобрать у «келейниц» землю и «ссадить их на бабье положенье», тем более что с годами Павла и Секлетея, грамотные начетчицы, стали пользоваться все большим и большим уважением. Их сила, терпение, уменье вести хозяйство, а больше всего то, что они, ведя почти аскетическую жизнь, привечали у себя много деревенских сирот, давали им большой вес среди прочих крестьян, а сами они вследствие своего особенного положения были храбры со всяким начальством, и их иногда трусили не на шутку сами старшины. В особенности умели они всегда выхлопатывать разные льготы для сирот у мира. У них же самих с мирским начальством происходили частые стычки из-за разных «новых наложений», которых по каким-то причинам никак не хотели признавать Павла и Секлетея. Разбор этих столкновений старшины всегда передавали на мирское обсуждение, и мир обыкновенно освобождал их от этих «наложений», принимая уплату их на себя. Но в последнее время, когда этих «наложений» стало все больше, а население росло, земли же недоставало, и, кроме того, среди суровецкого общества появились богатеи, разжившиеся кулачеством, собственники, скупившие у помещиков окрестные земли и обрабатывавшие их батраками из своих же сообщинников, между миром и «келейницами» эти столкновения сделались чаще. Богатеи не хотели брать на себя круговую поруку уплаты за них «новых наложений»; кроме того, они жаловались, что за «келейницами» земля даром пропадает, а на миру недоимки растут. Между «келейницами» и богатеями началась борьба. Начальство стояло за богатеев, а мир малодушествовал…
Мы уже видели, к чему пришло дело. В Павле и Секлетее, кажется, уже созрело окончательное решение, и они не желали поступаться чем-либо и не шли «на умиренья».
Я вошел в темные сенцы и отворил дверь налево. Войдя в эту древнюю, с почерневшими стенами комнату с русской печкой, по обыкновению, в левом углу, но довольно просторную, я тотчас почувствовал ту особенную приятность, которая возбуждает в нас домовитость. Всюду виделась замечательная чистота, выскобленные и вымытые мылом лавки и столы; в переднем углу была большая божница с деревянным голубем, висевшим с потолка, с толстыми, в кожаных переплетах книгами, с черными иконами, на которых чуть видно светились лики святых от лившегося на них слабого сияния зажженной восковой свечи, которую держала в руках Секлетея, стоя пред божницей «на поклонах». Павла, что-то тихо бормоча, копалась за печкой.
Старухи встретили меня ласково, даже у Павлы голос стал чуть-чуть нежнее. Секлетея была много женственнее Павлы: она и ростом была ниже, и черты лица у нее мягче, и голос певучее, хотя спина у нее так же была сгорблена, как и у Павлы. Начались, конечно, расспросы. Расспрашивала меня больше Секлетея, усевшись передо мной со свечкой в руках и смотря мне в лицо своими несколько ослепшими, мутными глазами. Павла собиралась меня угощать.
– Ну, ну, – приговаривала Секлетея к каждому моему рассказу о моем житье, о судьбе моих родных и часто крестилась.
Скоро Павла поставила на стол ватрушку и стакан молока.
– Покушай-ка, Миколаич, покушай нашего угощеньица, не побрезгуй, – пригласила она и села по другую сторону стола.
Я стал в свою очередь расспрашивать их, и они передали мне все, что рассказал я раньше. Говорила больше Павла, как-то тягуче и нараспев, перемешивая свою речь церковнославянскими оборотами. Рассказывала она долго. Секлетея только изредка вставляла слово, а больше вздыхала и не переставала смотреть на меня.
– Как же вы решили? – спросил я.
– А такое наше решенье: все сдать на мир и отрешиться… Будет уж, Миколаич, пожили для миру…
– И уйти?
– И уйти.
– Куда же?
– Нигде путь не заказан тому, кто отрешился, – сказала Павла.
– И это не тяжело вам, тридцать лет проживши, здесь?
– Возьми крест свой, сказано… Чем тяжелее, тем и богоугоднее. В том-то, милушка, и сила, что умей от куска, от жилища, от живота отрешиться, и будет вера твоя велика. А без этого – все тлен и слабость… Посмотри теперь на наш мир: где в нем сила, где крепость? Нету той силы… А отчего? Оттого, что разучился человек отрешаться. Умирать человек не умеет. А ежели я умереть умею, ежели отрешиться осилю себя, то кого убоюся? Кто против сердца заставит меня что сотворить? Нету той силы, вот что я тебе скажу… Так-то! А в ком теперь это есть? Ни в ком нету: все ради грешные и слабые плоти живет…
Долго говорила на эту тему Павла, говорила глубоко убежденным словом. Секлетея крестилась при всяком тексте, который Павла вставляла в свою речь. Вдруг в середине ее речи раздался сзади меня вздох и чей-то шепот. У дверей на скамье сидели старик и старуха и еще две какие-то бабы и благочестиво слушали проповедь Павлы. В таком же роде, вероятно, шли беседы между Павлой и расколоучителями, которые, как мне сказывали, нередко заходили к «келейницам», хотя Павла и Секлетея держались только старообрядчества и ни к какой секте не принадлежали. Среди этих слушателей, в полутьме, я заметил еще женскую фигуру, сидевшую в углу с скрещенными на груди руками. При слабом свете восковой свечи я не мог рассмотреть издали ее лица и полагал, что это Морозиха.
– Ну, что, любушка, как она там? – спросила Павла, обращаясь к этой женщине.
Та поднялась.
– Теперь ничего… Нужно будет зайти завтра к Ивану Терентьевичу, к лекарю… Здравствуйте! – протянула мне руку Катя и прибавила, понизив голос: – Если бы я не слыхала вашего разговора здесь, я бы подумала, что вы за мной следите.
– Али знакомы? – спросила Павла. – Ну, вот и дело… Так зайди, любушка, к нему… Пущай завернет. Он – человек душевный, Иван-то Терентьич! Она ведь тоже мать; ребятишки… Нельзя не помочь! А об нашем деле скажи ему, касатка, чтобы оставил хлопотать… Мы уж решенье уставили…
– Хорошо! Прощайте пока, – сказала Катя, повязываясь платком.
– Не по дороге ли мне с вами?.. – спросил я ее.
– Пожалуй, проводите…
– Ну, до свидания, бабушки! Еще увидимся?
– Увидимся еще, касатик! Еще ведь не скоро уйдем. Желание будет со старухами поговорить, приходи. Теперь мы у безделья, потому как с землей уж все покончили. Сдали уж ее…
– Что же еще осталось вам?
– Мало ли делов! Вот тоже сиротки у нас есть. Мать-то у них заболела, пристроить нужно… Вот старичка слепенького тоже не бросишь середь улицы, давно уж он у нас, годов, поди, пять живет, да вот еще девушки, тоже сироты, есть. Много дела, много горя… Немалый тоже муравейник потревожился! Ох, немалый! Все же нужно к месту прибрать… Матрена-то Петровна обещалась, слышь ты, в Семенки сходить посправиться? – обратилась она к Кате.
– Да.
– Так ты уж, касатка, завтра пришли ее сюда. Старушки с поклонами проводили нас до ворот. Наступила уже ночь. На небе загорелись звезды.
Воздух становился влажен. С реки подымался холодный пар. На лугу за деревней было тихо, и только слышались изредка те особенные звуки, которые присущи русской ночи: кое-где крякает утка, полуночник прошумит крыльями; откуда-то доносится мерный шум падающей воды; слышится тяжелое отфыркивание и звон цепей стреноженной лошади. Вдали, по дороге, скрипит обоз. Где-то скрипнула запоздалая калитка. Мы шли скоро, перебрасываясь незначительными фразами. Не доходя до перекрестка, от которого шла влево дорога к полубарскому выселку, а вправо – в деревню, где жил я, Катя неожиданно, спросила меня:
– А что вы думаете относительно философии этих простых русских баб?
– Это о том, что нужно уметь умирать и отрешаться?
– Да.
– Я думаю, что эта философия специально выработана ими для себя, так как носителями ее бывают только они.