Андрей Соболь - Человек за бортом
Лесничий ухмыльнулся и крякнул.
— Беги, беги, зверюга. В леса, в дебри — русская зверюга и русские леса. И бабу с собой не бери, упаси боже. Лесные Зинки — малина, здешние — раздавленная смородина. Ах, если бы мне твой рост, твой нос луковицей! Твой истинно русский нос, твое великолепное курносое национальное украшение!.. За таким носом пойдут без оглядки.
И опять на утюжки опрокинулся чайник, и снова в душном паре потонули базедовые глаза — уже не хихикающие: тоскующие.
— Уходи! Уходи! — И толкал Лесничего к двери. Лесничий, недоумевая, упирался.
— Да что ты… Да что ты… — смущенно бормотал он, конфузливо, а уже плечами поводил — грудь колесом — и уже ноздри ширил, раздувал, точно по тропам запутанным вынюхивал дым костерный и — сквозь запах смолистый, вековечный — запашок людской, краткоденный.
В обед Зина Киркова потребовала вторичного собрания, подав Антону заявление: «Настаиваю, чтоб наше решение было пересмотрено. Сегодня „Красно-Селимские Известия“ сообщают, что в Испании кресчендо нарастает анархистское движение. Бессмысленно умирать тут, когда мы там нужнее, как активные единицы».
— Никаких собраний! — вопил Васенька, и точно на цирковых ходулях, шагал, трехаршинный, островерхий, по комнатам, сотрясая зеркала, в дрожь кидая оголенных, пришибленных кукол. — Решено — так решено. Мы сражаемся, мы не сдаем позиций. Стыдно на попятный.
— Я обожаю испанок, — сказал Соломон. — На собрание! На собрание!
У себя в комнате Лесничий ладил дорожный мешок — побегут, завьются, помчатся, понесутся зеленые дорожки, зашумит, закачается, загудит чащоба лесная — матерь родная, матерь ничья и всех.
— Кто идет?
— Лесничий.
— Пароль?
— Вольница.
— Проходи! — Коня водком, лесом да лесом, шалыгой по коню «айда!», не конь, а сущая шишига, пена, храп — и полем, и степью, все напрямик да напрямик — птицей, вольной волей, волей неизбывной.
Из рук выпала на полстежке толстая игла: Лесничий загляделся, улыбаясь, а улыбка в бороде, точно луч ранний в хвойной гуще.
IVДнем дважды Антон навестил лилипута.
В первый раз молча постоял перед ним, только оглядел его пытливо, точно мерку снимал; лилипут одернул сюртучок, дрожали ножки в крохотных брючках; а во второй — принес поесть.
Егорушка насупился и отвел тарелку.
— Ешь, — предложил Антон и взял его за плечо.
Лилипут дернулся и повалился на тюфячок; стариковский, под реденькими волосами, бледно-розовый затылок, шевелясь, замирал постепенно.
Антон нагнулся:
— Что ты? Не бойся — И на колени встал. — Я не медведь. Как тебя зовут?
С тюфячка балаганным Петрушкой пискнуло:
— Егор.
— А сколько тебе лет?
— Тридцать семь.
Антон вскочил и захохотал.
Долго смеялся, очень долго, но глаза не смеялись, да и морщина тугая со шрама не сползала, а Егорушка все глубже и глубже зарывался в тюфячок; будь Маргарита тут — на руки взяла б, к правому сердцу прижав, унесла бы любовно, грея, от страшного смеха, безбожного, а самоед торчит чучелом и не помогает хотя и лилипутскому, но все же живому, растревоженному сердцу.
И тискал, тискал тюфячок — кулачками, кулачками посиневшими…
Не постучав, Антон вошел к Серафиме. Гудел примус, Шурка спал, больная нога лежала высоко на подушке.
И над Шуркой постоял Антон и тоже оглядел его сверху донизу, пытливо, как вот только что лилипута.
— Потуши примус, — попросил Антон. — Шумит. А я хочу тебе кое-что сказать.
Серафима быстро подошла к примусу и с силой задвигала насосом; натужнее полыхнуло пламя, яростнее загудели сине-огненные слепни.
— Назло? — спросил Антон.
Сдвинулись брови-коршуны — знакомые, ох, до боли знакомые, черные, злые птицы! — и без слов промолвили: не о чем говорить.
— Есть о чем, — сказал Антон и отвернул винтик. Тихо стало, Шуркино дыхание явственнее, и другое — порывистое, под серым платьем.
— Я тебя отпускаю. В воскресенье вечером лошадей подадут, в десять. Поезд в двенадцать. К одиннадцати будешь уже на вокзале.
— С Шуркой?
— С Шуркой, — ответил Антон и усмехнулся.
Стукнуло о пол: Серафима на коленях не то плакала, не то молилась.
Так и прошла мимо усмешки Антона, не заметив ее, да и как заметить, когда глаза — голубые озера над мертвой зыбью — впервые за долгие дни всколыхнулись, немеркнущий свет увидев, неизреченный.
И — вой, вой, без устали, треклятый красно-селимский зимний ветер, а все же завьется, завьется шелково серебряно-кудрявый ковыль, расступится, родимый, примет, укроет.
— Рада? — спросил Антон, и голос его дрогнул; на миг, но дрогнул.
И брови птицы встрепенулись в ответ: хищно откровенно и радостно.
VДо вечернего заседания не дошло, и первоначальное решение отпало: завечерело, когда Лесничий ушел из коммуны.
В зеркальной он поклонился на все четыре стороны, точно странник родным могилам перед дорогой богомольной и длинной, облобызал Соломона, буркнув «спасибочко», и — поминай как звали; кудластую голову, ноги как корневищи, и плечи как оглобли — прими, эрэсэфэсэровский, по-старому неукротимый «большевик», нового путника!
А минут десять спустя возле тирольки, взвизгнув, повалились на кровать очки, цветные сапожки; мерлушечья шапка откатилась — за очками бежали ручьи соленые; сафьяновые сапожки носками отбивали дробь.
Тиролька шевельнула ресницами, хотела сочувственно, впервые не заманивая, подмигнуть и не смогла: сбоку в щелке торчал окурок папиросный — единственный след Лесничего.
Поздно вечером Зина Киркова сняла свое предложение об Испании, оделась, в город направилась.
Поутру прикатили сани с медвежьей полостью, оленья доха с портфелем сидела в санях, поджидая: Зина Киркова собирала пожитки.
Соломон подошел к окну, в морозном замысловатом узоре просверлил дырку и сказал Васеньке:
— Народный комиссариат продовольствия. Зинка растолстеет.
— Что делать? — спросил Васенька.
— По Чернышевскому — открыть швейную мастерскую. Но он устарел. По-моему — намылить веревку. Твоя мыловаренная ячейка…
— Ты все шутишь, — уныло проговорил Васенька и побрел невесело от окна; сразу короче стал, точно подломились ходули.
Но умели базедовые глаза и ласковыми быть: догнал Соломон Васеньку.
— Глупый ты, глупый ты, Васюк. Вместе уйдем. Я не оставлю тебя, потому что люблю я тебя, Васенька, потому что ты, как галчонок, на все рот раскрываешь. Ничего, Василий, другой Паноптикум найдем, мир клином не сошелся. И станем мы с тобой от одного Паноптикума к другому переходить. Учиться будем — studeamus raporticum humanum. Ты был в Туркестане? Никогда? Я тоже. Едем туда: восточная сартско-бухарская группа анархистов-эгоцентристов, с востока свет. Веселей, Васюк!
И снова ожили ходули: мигом починили их.
Зашагают ходули, не могут не шагать, пока вертится земля вокруг солнца и кажет жадному человеческому взору, ненасытному, то стальную сеть новых рельсов, то дерзновенные горные тропы, то морские разгульные бескрайные дали.
А дед сидел перед уменьшительным зеркалом и все писал и писал.
В зеркале тот же дед, но крохотный, и те же листки, но малюсенькие — квадратики бумажные для детской игры, — но скрипит, скрипит перо, и будет, будет человек во вселенной единым владыкой, богом будет.
Глава пятая
IВ субботу, вечерним часом, Антон повел лилипута в комнату Зины Кирковой.
За стеной Серафимин угол — слушал Егорушка, как рядом мальчик плачет и жалуется, что ножка болит. Один остался самоед, на холоде; покрепче обмотался шкурой, колчан поправил и с горя затянул песню — свою самоедскую — про тундру.
Антон затопил печку, отогрелся Егорушка; печь не то что мех самоедский, молью проеденный; хорошо и тепло спать на широкой Зининой постели, но когда тревожно перебоями стучит сердце, даже и лилипут не спит.
А высокий, хозяин новый, не уходит: сидит перед печуркой, на огонь глядит и все усмехается.
Видит Егорушка сквозь переплет спинки железной, что усмехается: от щепок пылающих бьет в лицо блеснь переменчивая, кругом темно, а лицо на свету, и на лице усмешка.
— Спи, — говорит хозяин, — а я посижу немного. — Хорошо говорит, почти как говорила Маргарита, а усмешка не исчезает.
Так час, другой: лицо освещенное, усмешка, углы в темени, окна запушенные, сизые, щепки трещат.
— Почему не спишь? — спрашивает хозяин. — Спать надо. Завтра в дорогу.
Так другой, третий час: огонь на лице, лицо застывшее, треск щепочный, мальчик за стеной спросонья плачет, а впереди какая-то дорога, неведомая, откуда-то вдруг взявшаяся… Господи боже… с кем это, не с ним ли, скуластым, куда это? Скособочилась головка, бьется пробор взъерошенный о прутья, плачет лилипутское горе.