Николай Кононов - Нежный театр (Часть 2)
- Не научиться, а обучиться. Научиться можно всякой ерунде, да и то без толку - как он.
Она кивала в мою сторону, закидывая руку, чтобы поправить выползшую любопытную шпильку. Дряблая белая кожа предплечья уже была велика для ее тела на полразмера.
- А блинам только обучиться, так, чтобы толк был. Но я тебя обучу.
К сожалению, из самого рецепта в моем сознании уцелела лишь одна безглагольная фраза:
"И палочку дрожжей, только с Крытого рынка, лучше у рябой тетки, посеки на осьмушки..."
И словно после долгой разлуки, я снова настигал все запахи женской старости. Как лазутчик, попавший в ненужное будущее, я разведал, как бы постарела там моя жена, переставшая быть мне женой. Это было совсем не страшно.
...Моя бабушка будто катит перед собою колясочку чуть скрипучего духа сухости и опрятности. Она боится не самой старости, она ничем не маскирует зрелище своей дряхлости, она опасается ее очевидных презренных атрибутов: въедливой и неодолимой немочи, она боится печали, она не хочет сама себе соболезновать. Даже в пищу она теперь добавляет избыточные, как кажется мне, возбуждающие компоненты, стариковский эрзац наркотика - для недостижимой бодрости и ненаступающего веселья. И вот в пирожках и плюшках - переизбыток корицы, похожей на больной пожелтевший снег, в щах - месиво укропа и петрушки, извлеченных из зеленых бутылок, где они, посеченные, перемешанные с солью, изнемогают в полутьме.
Я стал примечать, с каким автоматизмом она протирает все в доме нашатырным спиртом. Быстрый запах, отражаясь от обеззараженных вещей, вспыхивал фейерверком. Еще она снежит белыми порошками у плинтусов, побивая невиноватых насекомых. Их тела на порошковой полосе кажутся мне гиблыми эсэсовцами в снегах Сталинграда. Когда-то в моей школе хулиганы-рукодельники смастерили из пластилина и стекла диораму знаменитой битвы - неигрушечную кульминацию жестокости. Там наши "зеленые" потопили в своей жирной пластилиновой крови "черных" - немцев. Меня язвит это липкое, как пластилин, воспоминание.
Жену, с которой я к тому времени расстался, бабушка продолжала "уважать" за сметливость, за кулинарные способности, за то, что баловала мягчайшими пирожками ("для двух зубов", - говорила жена). Жена всегда легко вступала с ней в бессмысленные разговоры, перенимая и темп и говор, калькировала речь, жесты, отбрасывала ровно такую же тень, а по сути, становилась сама собою. Она ухала, как филин, или скрипела, как леший. Мне казалось, что они обе имеют единый мифологический корень. Я чувствовал, сколько силы таится в этих столь непохожих, но абсолютно родственных существах. Причесавшись, бабушка выбирала из редкого гребня очесы и скатывала их в пегий валик, чтобы нарастить узелок прически. И, будучи взрослым, я не мог отделаться от сказочного ощущения, что и после смерти у нее будут расти волосы. Ведь у нее было столько сил, что она почти не спала, только кемарила. Сидя, полулежа, не раздеваясь. Напряженно, будто что-то караулила.
Лицо мой спящей жены я тоже никогда не мог рассмотреть, так как та спала всегда с видимым, но плохо осознаваемым усилием - предавалась сну как работе, плотно загораживалась своею поверхностью, по которой метались шары твердых снов. Она, спя, всегда чуяла мой взор на самых дальних подступах, когда я взглядом только искоса касался ее. По ее коже пробегала зябкая волна, как от насекомого, которое надобно смахнуть24.
Одним словом, получалось так, что, прожив с ней три года, я ничего про нее не знал.
Когда, разведясь, я вернулся в бабушкин дом, то все опасные бритвы она выкинула и кричала на меня со слезами:
- Чтобы этой рукорезки проклятой не видала! А ты к парикмахерше на угол ходи! С одеколоном!
Голливудский жемчужный протез клацал на звонких согласных.
И я брился "Харькiвом", древним отцовским подарком. Подарку ничего от времени не делалось, только стал жужжать хрипловато и нервно вздрагивать через пару минут работы.
Я возвращался в свой детский, не очень-то теплый мир.
За шкафом по-прежнему лежали коробки с древними играми. Две совершенно целых, неигранных игры. Фишки и крапленые кубики были на месте. Я сыграл сам с собою. Прошел от начала до конца розовую дорогу веселых положительных человечков. Миновал сумрачное поле, полное голодных волков. Переплыл на плоту реку, кишевшую каверзными вопросами.
Поначалу я ничего нового в этом жилье не замечал. Так, несколько новых вещиц - телевизор и пылесос, которые я сам и покупал когда-то. Бабуля шумного агрегата боялась и не пользовалась им:
- После него вещь с вещью совпасть не могут.
И она была права. Ведь если в вазочке, стоящей на диванной полочке, пускает павлиньи брызги букет из крашеного ковыля, с розочками из легчайших перьев, то какой уж тут пылесос.
Иногда, не слушая ее, упершись острием карандаша в бумагу, я начинал рисовать, черкать, выводить овалы. Через некоторое время до меня доходило, что я хочу нарисовать свою мать - именно сейчас, безмерно хочу. Все, что получается, я перечеркиваю и заштриховываю густой рябью, так как рисую только себя самого. Словно в самом себе я умер. Я себя не вижу - как и ее.
Еще одна частность нового уклада состояла в том, что я начал заходить в заведения, которые никогда не посещал раньше. Просто однажды поймал себя на этом. Будто в этом был незамысловатый позыв моего организма. Это были плохие комиссионки, выгороженные при ломбардах лавочки, где за ничтожные деньги продавали всякую немыслимую ерунду. Но меня привлекала в них не торговая дребедень.
Я слушал запах чужих домов, где веет человечиной. Людьми, их прелой сладостью, их живучей кислотой и обмирающей затхлостью, а не унылыми дезодорантами, стиральными порошками и лимонной дезинфекцией.
Я начинал искать другую, плотную жизнь.
Странное любопытство - заглядывать в дрянные магазины, где отдыхали скатки отрезов, привезенные бог знает сколько веков назад из Германии, чахли сервизы с полуголыми тетками, облитые уютной нефтяной глазурью, пялились фотоаппараты, как постаревшие циклопы...
Но страсть, моя тихая страсть и слабость была в других выгородках. Там покоились вещи, не выкупленные вовремя. О, у них была сокровенная история, не прописанная в ценниках и квитанциях.
Меня влекли запахи. Нафталина, не отпугивающего моль, а отбивающего прежнюю тельность хозяина - умершего или угодившего в тюрьму, что почти одно и то же. Непросыхающей сырости оставленных оболочек. Я еле подавлял себя, чтобы не купить драповое пальто с биркой, где цифры цены были перечеркнуты трижды. Приди я еще раз после следующей уценки, за это дивное дамское пальто давали бы прикуп. Только унеси.
На меня посматривали продавщицы, но я все равно мял лацканы податливых одеяний. Словно в распахнутом шкафу материнскую одежду.
Я, кажется, начинал понимать что-то важное про себя и свою мать, преодолевая невыносимое чувство ревности, основанной лишь на том, что она все-таки была, и вот я осязаю эти ничейные следы, но она была тогда, когда не было меня. И мое прошлое потеряно для меня не потому, что меня не было в нем, а оттого, что там пребывала моя замечательная мать, но без меня.
- Вы, что ли, моль там ищете? - вспугнула мой затянувшийся поиск игривая продавщица. Я замедленно листал уплощенные старые одеяния.
Это был какой-то спазматический интерес. Не литературный. Грубо биологический. Я ведь ходил по этим магазинам, вызывая в себе особенную тошноту, которая меня приоткрывала, предъявляла миру. Брала сердце ватной теплой рукавицей. В меня начинали хлестать потоки невидимых слез, в меня врывались никем не слышимые речи, жалобы, крики. Они, не существуя, выпячивали и шлифовали мою страсть к саморазрушению. Распуская во мне узел припадка, которому так и не суждено было состояться.
В конце концов я все-таки купил одну особо тронувшую меня своей безобидной пошлостью и вопиющей никчемностью вещицу, вещь, штуку. Не могу сознаться - какую. А потом уже не мог остановить в себе торгового бреда и скупал все - еще, еще и еще. Ведь кроме абсолютной функциональной ненужности в этих предметах было столько же неприкрытого людского низменного непотребства. Только я и мутное зеркало знали о них. Я смотрелся в зеркало столь долго, что с него стекала амальгама, и я начинал прозревать мир, как свою эпидерму.
Я иногда начинал медитировать у помутневшей хилой амальгамы. Высокое зеркало было вправлено в створку старого платяного шкафа. Мне необходимо было напрячься и одновременно расслабиться, чтобы тот в зеркале, точнее, то узрело именно то, что хотел созерцать я.
Из сероватого, как немилый осенний день, стекла, чью толщину я не мог померить, на меня шел человек. Чем теснее я приближался, тем больше становился и он, идущий на меня.
Я не угадывал ни его пол, ни тем более имя.
Это ведь было абсолютно не важно.
О!
Я один в зашторенной легкой тканью комнате.