Григорий Бакланов - Навеки девятнадцатилетние
Они говорили и смотрели в огонь, и это было их общее, что они видели там.
-- Помнишь, я еще спросила: "У тебя есть что-нибудь под шинелью?" А ты засмеялся: "Душа!" А у самого губы не могут слова выговорить. Я потом весь день думала, что ты заболел.
-- Так ты ж меня тогда испугалась.
-- Это не тогда. Я испугалась, когда ты вышел из-за барака. Ты не видел, какой ты был страшный. Весь заметенный, как волк. Мне даже показалось, у тебя глаза блестят. И никого кругом. Я ужасно испугалась.
Бухнула входная дверь на кухне. Через коридор прошел вернувшийся с дежурства Василий Данилович Пястолов, Фаин муж. Жестяные пуговицы на его железнодорожной шинели-- белые от инея: мороз на улице был сегодня силен. Данилыч прошел, не кивнув, в форме он высоко себя нес. Но из комнаты вышел другим человеком: в телогрейке, в растоптанных валенках, в руке-- топор, старая ушанка примяла одно ухо. Он шел в сарай за дровами, остановился около них:
-- Маруся не лучше?
-- Сегодня в окне ее видела,-- похвасталась Саша.
-- Значит, на поправку тронулась. В пляшущих отсветах долгоносое лицо Данилыча то светлело, то думой омрачалось.
-- Плоха была, совсем плоха.-- Поскреб ногтями подбородок, сощуря на огонь стеклянный взгляд, потянул себя за нос.-- Повезли ее-- нет, думаю, не выживет. Гляди-ко, жива...
Саша и Третьяков посмотрели друг на друга, удержались, чтоб не рассмеяться. Он не видел. Постоял еще над ними и пошел с топором в руке, мягко ступая разношенными валенками.
Увидев, что она очищает картошку, Третьяков прикурил из печи.
-- Подожди,-- опять сказала Саша.
-- Все. Не могу уже. Когда закурил, не могу.
-- Не можешь?
-- Не могу.
-- Нет, как ты честно врешь. И глаза святые.
-- Я не вру.
-- Не врешь. Вот эту, когда покуришь, съешь. Она очистила себе.
-- Мы, когда осенью выкопали картошку, дождались ее наконец, я думала, мы никогда не наедимся. А капуста тут какая! Даже в Москве на базаре я такой не видала. Заморозок уже, воздух свежий, холодный, и вот такие огромные белые кочаны на грядке лежат. Я этот запах, мне кажется, на всю жизнь запомню. Нам дали участок, одну сотку, мы с мамой пришли копать, а там вскопано. Мама так напугалась, бегает: "Отобрали у нас, кому-то отдали..." А я вижу: смятая пачка "Беломора" валяется. Володя курил "Беломор". Я сразу догадалась: это они с Женькой вскопали.
Непросохшие березовые поленья сипели в печи, на закопченных торцах накипал желтый сок. Заслонясь рукой от жара, Саша передвигала поленья, пальцы ее против огня насквозь светились.
-- Мама до войны совсем не такая была. А теперь чуть только что-- сразу беззащитная становится.-- И посмотрела ему в глаза.-- У меня мама... Моя мама-- немка.
У него вырвалось простодушно:
-- Ты не похожа.
-- Я с мамой-- одно лицо.
-- Саша, я не то хотел сказать.-- В душе у него шевельнулась к ней жалость.-- Ведь сейчас быть немкой...
-- Ты понимаешь это? Немка, когда война с немцами. Но она так родилась, в чем она виновата? И она вообще даже не немка. Бабушка была русская. А дед... Он всех детей тайком возил в Финляндию крестить в лютеранскую веру. До революции еще. Клал в корзину и тайком от бабушки вез. Если бы не это, мама сейчас и по паспорту была бы русская. А с таким паспортом куда она? И из Москвы мы бы не уезжали ни за что. Но папа очень за нее боялся. Он с фронта писал тете Нюсе, своей сестре, чтобы мы вместе были, вместе эвакуировались. А когда он погиб, мама все время мне говорила: "Если со мной что случится, ты по крайней мере останешься с тетей Нюсей. А так ты совершенно одна". У нее все время этот страх, она за всех немцев, за все, что они сделали, себя чувствует виноватой. На ней это -- как пятно какое-то. Не пережив, нельзя это понять.
Но он понимал и чувствовал. В его семье не было немцев. И мать и отец его-- русские люди. Но отец арестован. Четыре года оставалось до войны, слово "немец" не означало то, что оно теперь значит, но уже тогда на нем было пятно, и он чувствовал это. Саша ему только ближе стала, когда рассказала сейчас.
-- У меня еще стыд перед мамой,-- говорила она.-- Тут первая весна такая страшная была, я просто не знаю, как мы пережили ее. Папа погиб, аттестата нет, все, что привезли с собой, продали. Я утром выпью стакан теплой воды и иду на экзамены. И вот один раз... Стыдно ужасно! Эти дни, когда ей плохо было, я прямо отделаться от этого не могла. Понимаешь, я выкупила хлеб по карточкам. На два дня сразу. На маму и на себя. Вышла из магазина и чувствую-- не могу. От него так пахнет! Вернулась, попросила продавщицу отрезать кусочек. А она своим огромным этим ножом вот такой кусок отхватила. И я съела. Не могла утерпеть. Мама увидела, конечно. Она же, главное, не работала.-- У Саши в глазах были слезы.-- У нее иждивенческая карточка. Я работала вечерами после школы, она как бы на моем иждивении, и я у нее отрезала и съела тайком. И сказать постыдилась. А она вообще такая, что с себя последнее отдаст. Мы еще когда не все продали, а морозы страшные в ту зиму... Вот придут просить, тоже эвакуированные, особенно если с детьми... Она тайком от меня отдаст что-нибудь, а потом такая передо мной виноватая! "Доченька, ведь мы с тобой все же в тепле..."
Саша встала, ушла в комнату. Когда вернулась, лицо было хмурое, глаза сухие, щеки горели.
-- Там еще холодно,-- сказала она,-- давай здесь чай пить.
Она принесла чашки, вынула закоптившийся чайник из печи. В коридоре сразу стало светлей от незаслоненного огня. Они сидели лицами к топке, две огромные их тени колыхались за спинами по стене, терялись в красноватом сумраке под потолком.
-- Ведь она почему заболела?-- сказала Саша.-- У тети Нюси Ленечка заболел дифтеритом. Так она уговорила не отдавать его в больницу, а то он умрет там. Где-то добыли сыворотку, она сама ухаживала за ним. И меня заразить боялась, все хлоркой мыла. И заразилась.
Он шел в этот вечер под косматым зимним небом, под толстыми, как тросы, белыми от инея проводами, шел и думал. Он думал о Саше, о войне, о крови, которая третий год льется на всех фронтах, а в ней так чудно слилась.
Какой-то дед возил детей крестить, клал, как котят, в корзинку и вез. Какая связь? А связь есть, только незримая; во всем, что происходит, есть связь всех с каждым. Согласись он тогда остаться при штабе бригады, как лейтенант Таранов остался, и никогда бы он не встретил Сашу. Только на отдалении видишь, как связано одно с другим.
Сильный луч прожектора осветил снег, далеко вперед кинул его тень. Третьяков оглянулся. По лезвиям рельсов мчался на него слепящий свет, втягивал в себя из тьмы блестки изморози.
Он сошел с полотна. Налетел, промчался мимо него с грохотом по прогибающимся рельсам тяжелый состав, увлекая с собой морозный ветер: товарные вагоны, платформы, туши танков на платформах под заметенным брезентом, часовые в валенках на площадках вагонов, отвернувшиеся от ветра, платформы с пушками, вагоны, площадки, часовые-- мелькало, мелькало, мчалось в грохоте, в стуке колес, и выше, выше над мчащимся составом вздымалась снежная пыль. В этом взметенном снегу, в снежной мчащейся метели мелькнул и скрылся последний вагон. Туда умчался, к фронту. И устремилось вслед, с ним вместе унеслось что-то, как оторвалось от души. И ощутимой стала пустота.
ГЛАВА XYIII
-- Ну, пожили мы дружно, госпитальной каши поели, пора и честь знать. А то тут с вами воевать разучишься,-- говорил Китенев, по грудь укрытый одеялом. Как раз с вечера всей палате сменили белье-- и постельное и нательное,-- и он в чистой клейменой бязевой рубашке лежал высоко на подушке, заложив руки за голову, край белой простыни отвернут поверх одеяла. Потянулся, разведя локти, сладко зевнул до слез.-- Будете тут радио без меня слушать, где чего на свете делается. Я на Украине в госпитале лежал...
-- А говорил, ни разу не раненный,-- на слове поймал его Старых.
-- Ни разу. Это меня при бомбежке привалило. Вот начнут с утра по радио-- чудно слушать: захоплэно, литакив, гармад, рушныць... Мы возьмемся считать, сколько у немца "захоплэно"... Да ему уж воевать нечем! У него за всю войну столько не было, сколько у него "захоплэно".
-- Не ранен, а в госпитале лежал.
-- Не ранен.
-- А контужен -- не один черт? Нет таких в пехоте, чтобы воевал и нигде не раненный, не побитый.
-- И не контужен. Меня землей привалило!-- с достоинством говорил Китенев. В госпитале месяцы мелькают быстро, а каждый день долог. Вот Китенев и старался с утра пораньше "завести" Старыха, благо тот "с полоборота заводится". Они еще попрепирались со скуки: "Присыпало... А если б не откопали?" "Второй раз закапывать не пришлось бы..."-- и Китенев повернулся на бок, подпер голову, стал глядеть на Третьякова. Тот спокойно сгибал и разгибал поверх одеяла раненую руку. Врач еще на первых перевязках сказала ему: "Хочешь, чтоб рука осталась крючком?" "Зачем же мне?" -испугался Третьяков. "Тогда разрабатывай сустав, а то так и срастется". И хоть больно бывало вначале, кровью промокала повязка, оставаться инвалидом ему не хотелось.