Сергей Дурылин - Колокола
Темьян не справляется с вьюгой, но он давно уж забил во вьюжное море крепкие сваи домов, строений и заборов и смотрит в ночь и вьюгу маячками фонарей и освещенных окон или, когда надоест смотреть в белую вольницу, заграждается от нее плотными ставнями и припертыми воротами. Вьюга это знает — и настоящая воля ей там, за Темьяном: в полях, падающих за окоем, на слепых дорогах, в широких вымоинах, в паутине оврагов, в равнинных полотнищах, раскинутых белиться белью снегов на тысячи верст. Там кончаются устья, проливы и заливы вьюжного моря, изрезывающие город Темьян, там одно сплошное, неделимое белое море, плещущее переливами вьюг, одержимое прибоями метелей.
И когда оттуда начинал доноситься первый призыв прибоя, надо было звонарям бить в Плакун, и колокольня делалась маяком звона для бушующего вьюжного моря, шумевшего вокруг Темьяна.
Какой бы ни был с вечера звон: постный или праздничный — ночной звон был всегда одинаков: он, как луч маячного фонаря, быстробежно сверлил тьму и остро вонзался в глушащую вьюгу: его звуковые лучи указывали путникам путь в город. Как маяк, всю ночь светила звоном соборная колокольня.
Николка любил этот ночной звон и званивал один. Чумелый боялся ночи и вьюг.
Николка, в полушубке, увязав голову башлыком (он звонил всегда без шапки), ударял в Плакун. Ему нравилось, что в черно-белой мути ночи медный голос Плакуна бежит вперерез хриплым воплям вьюги. Николка мерно, с точными промежутками, дергал за веревку. Он закрывал глаза. Сон не приходил никогда к нему в это время. Николка ощущал себя наедине с великой, всюду сущей пустотой: глаза не видели ничего сквозь сомкнутые веки. Пустота была бескрайняя. Она вмещала в себя и Николку, и колокола, и колокольню, и город, и вьюгу, и ночь. Она была — все. Лишь один звонкий звук Плакуна не поглощался пустотой: как блестящей острой проволокой, он прорезывал то широкое и пустое, что было всем и в чем было все.
Когда ноги Николки начинали мерзнуть и под полушубок втекало что-то пустое, холодное и широкое, отчего ныло тело, Николкиных зрачков касалась тонкая проволока, тянувшаяся от Плакуна в ночь, он раскрывал глаза, переминался ногами, встряхивал на себе полушубок, ища тепла, и усиленнее принимался дергать веревку от колокола.
Василий поселился на колокольне, но Николка не звал его звонить во вьюгу.
Василий сам пришел однажды и сказал:
— Не спится. Вьюжно сегодня.
Николка ответил:
— Позвони.
Василий принялся бить в колокол.
— Не так, — остановил его Николка. — Ты не в набат бьешь. Ты звонливей ударяй, чтоб дальше шло, вьюгу подсекало б.
Он учил Василья вьюжному звону. Василий прислушивался к ударам, терявшимся в ночи, и пожалел Николку:
— Приучил ты себя ночью вставать. Холодно. В лицо шибает.
— А я люблю, — ответил Николка. — Вот сколько лет звоню во вьюгу, а ты первый пришел ко мне. Никто во вьюгу не приходит. На праздники придут, в пожар, случись, прилезут, а во вьюгу — нет.
— Зябко. Темно. Кому охота!
— Не оттого, — отверг Николка. — Оттого, что спят. Сон липун: весь город в один комок слéпит. Слепятся все сном и станут, как щенки слепые. Утро придет — еле-еле глаза им разлепит. До полудня на лицах сонный клей.
Николка говорил в промежутки между ударами в колокол, оттого между его словами были прорехи, странно рассекавшие его речь. Она казалась от них печальней, значительней, важней. Василий ждал этих промежутков со словами Николки, и ему хотелось, чтоб колокол говорил реже и ожидал, когда кончит Николка. Вьюга вскидывалась под колокола, и оттуда слышалось временами глухонемое урчание молчащей меди.
— Доброй ночи! Покойной ночи! — говорил прерываемый вьюгой Николка. — А какая добрая ночь? Хорош покой! Сколько человеку положено жить? Пятьдесят, ну шестьдесят, ну семьдесят лет. Много? Нет, мало! Кто жил шестьдесят лет, тот двадцать из них проспал, двадцать лет клеем был заклеен сонным. На сон у человека третýшка жизни уходит. Главный расход. Считай теперь, сколько надо класть на мелкие расходы: на еду, на бабу, на нужник. На болезни прибавь, на пьяное дело. Разочти теперь, сколько же на дела у тебя осталось? Много, если из шестидесяти годов тридцать наскребешь! Мало! Обижен человек временем. На жизнь намерено его времени аршином в двенадцать вершков, а он еще и сам себя обмеривает на половину: и оказывается его аршин всего в шесть вершков. Думал ли ты об этом? — с тоской спросил Николка и рванул веревкой.
— Здан! Здан! зданн! зданн! — отозвался колокол.
— Не думал, — ответил Василий. — Дай позвоню.
— Звони. А я думал. Озираю, с колокольни, как люди живут, и вижу: ночью спят, днем спят, едят, в нужник идут, пьяны под забором лежат. Болеют. Ну, и разное, женское, делают. Думаю: когда же живут? Вполжизни люди живут! Взяло меня зло на себя: как другие, так и я? Накось, не буду! Жизни сам себя прибавлю. Женское-то дело, сам знаешь, у меня не вышло: я себе, через это одно, годков пять жизни прибавил. Ем на ходу. Болею мало. От всего этого — жизни прибыль. Но главная протóра от сна. Стал я меньше спать. Сначала трудно было: глаза сами клеются. Положил я себе: как вьюга, звонить целую ночь. Звоню-звоню, бывало, а глаза кто-то мне склеивает. Я возьму снегу и тру глаза. Клей пропадает. Покойный протопоп меня призывал: «Что ты всю ночь звонишь?» — «А вьюга», — говорю. «Вьюга, — говорит, — вьюга от Бога за грехи послана, чтобы на забывались, и полезна для ограждения посевов, а сон прогонять — грех: он дан на отдохновнье души и тела. Менее усердствуй. Спать не даешь». Он свое, а я свое: звоню. Выдержал-таки всю зиму, и вижу: жизни у меня будто прибавилось. И думать я стал больше, как с клеем совладал. Звоню — и думаю.
— О чем же на холоду думать? — зябко спросил Василий, вызванивая.
— Чудак ты, — усмехнулся Николка. — Видал ты, как лошадь жвачку жует? Сколько сена ни возьмет, ей все ослюнявить нужно, все, до травинки: пока не ослюнявит, не съест. Так и человек. Дума — как слюна: ему всякий клок, что жизнь дает, ослюнявить, одумать нужно; как ослюнявит, так и проглотит, а не то жизнь поперек горла встанет: задохнешься. Тá только разница, что человеку не клок сена, а всю жизнь ослюнявить нужно, чтоб проглотить, а она — вон, каково мала.
Николка описал рукою круг в воздухе: всю вьюгу и ночь включил он в него.
— Что ж ты? Проглотил? — спросил с горечью Василий, и крепко ударил в колокол раз, еще и еще раз. Третий удар раздразнил вьюгу: она шибанула в пролет колокольни вяжущим холодом, взвихрив целый ворох снега.
— Проглотил, — спокойно ответил Николка.
Василий пождал, но Николка молчал.
— А зачем тебе жизни прибавлять понадобилось? Ну что ж, что спим полжизни: хватит и того, что остается. Куда девать? Загружен жизнью человек. Спýтан. Все б проспать — лучше бы.
— Это ты оттого так говоришь: не ослюнявил еще ты своего клока. Что ж! Ничего. Жуй, слюнявь еще! Когда ослюнявишь — проглотишь, а проглотишь — увидишь: жизнь мала.
— А понадобилось тебе время, чтó ты от клея-то отрезал?
— А как же? Понадобилось. Говорят тебе: человек временем обижен: земли ему дано много, а времени мало, да еще сам у себя вор: время ворует. Конечно, понадобилось.
Николка глянул в темноту.
— Стихает вьюга. Реже можно звонить.
Он сел на скамейку, движением плеч и груди разгоняя кровь в теле.
— Вот так же в метелицу звонил я. Вóйко очень было: забрало, должно быть, в поле вот как: нáотмашь била вьюга. Тоска у меня была. Я звонил, и клею не было. Уставать стал. Под утро было, а темь, бель, вой. Вот звоню и слышу — будто за тридевять земель стук: в дверь бьют. Или это вьюга прикидывается: выла-выла, как баба, а теперь выстукивает. Не разберу. Звоню. Нет, стучит. Я дернул за язык пошибче, а сам побежал на лестницу. Слышу: стук изнизу отчаянный. Сбежал, чуть лоб себе не разбил: темь, вой. Дверь на колокольню открыта, а человек в тулупе, белый, как дедушка Мороз, бьет в дверь, и лошадь рядом в дверь морду уставила. Морда седая.
— Что ты? — кричу.
Он не слышит, не видит, бьет. Я схватил его за руку, кричу:
— Чего тебе?
Оглянулся — сани; на санях будто сугроб. Тут он мне:
— Помираем, — говорит.
— Стучишь — значит жив, — отвечаю. — Много ль вас-то: тебя вижу, коня вижу, а еще кто?
— Баба, — отвечает и рукой тычет на сани: — Из-за нее.
— Что с ней?
— Распростаться не может. Я повез ее в город. Выехали — порошило. Потом пурга поднялась. Замело. На колокол ехали. Нéвидь. Обмерзли. В дом к тебе ткнулись.
— Да это не дом, говорю, это колокольня.
— Ну, вот, слава Богу, доехали. Бабу пособи вынуть. Замело ее.
— Куда ж мы вынем? Не на колокольню ж?
Ничего он не понимает.
— Вынимай, — говорит, — выноси.
И к сугробу идет, что на санях.
— Да, чудак, — говорю, — как же бабу на колокольню?
Он свое:
— Вынимай!
Ужаснулся я на бабий сугроб: не движется. Жива ли? Всадил мужика в сани, повернул лошадь, а она страшная: морда седая, уши белые, — сел сам, погнал. У дьякона в доме огонь.