Александр Солженицын - Август Четырнадцатого
Между тем ход мысли Воротынцева строго логичен. Вопрос: «А почему мы здесь? Не на полянке этой, не в окружении здесь, а… вообще на этой войне?» настиг полковника, когда он «ходил на полянке часовым, под звёздами» (81). То, что открывается здесь герою, может (и должно быть) истолковано на трёх уровнях. Высший – война вообще есть «противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие» (Толстой, зачин третьего тома «Войны и мира»). Воротынцев чувствует эту высшую правду примерно так же, как лежащий на поле Аустерлица князь Андрей или герой лермонтовского стихотворения «Валерик» («Я думал: жалкий человек./ Чего он хочет!.. Небо ясно,/ Под небом места много всем,/ Но беспрестанно и напрасно/ Один враждует он – зачем?»). Упоминание «звёзд», издавна символизирующих мировую гармонию, отсылает читателя и к сцене ухода Самсонова (вспомним «единственную звёздочку», на которую он молился – в том же Грюнфлисском лесу, где бодрствует Воротынцев (48)) и к раздумьям Смысловского в разговоре «под звёздами» с Нечволодовым («Дерёмся за какую-то станцию Ротфлис. А вся земля наша <…> Блудный сын царственного светила. Только и живёт подаянием отцовского света и тепла. Но с каждым годом всё меньше, атмосфера беднеет кислородом. Придёт час – наше тёплое одеяло износится, и всякая жизнь на Земле погибнет… Если б это непрерывно все помнили – что б нам тогда Восточная Пруссия?.. Сербия?..» (21).[28]
Следующий уровень – общеполитический. Сегодняшней России (не решившей множества экономических и социальных задач, не изжившей до конца язву революции, не сумевшей достигнуть общественного согласия и правильно выстроить отношения власти, народа и образованного сословия) война не нужна и опасна, и тем более губительно для неё стремительное вступление в войну.
Наконец, уровень третий – собственно военный. Русская армия воюет плохо – не только из-за того, что план кампании составлен бездарно, а среди генералов немало трусов и карьеристов, но и потому, что к новой войне она вообще не готова (явно недостаточно вооружена, экипирована, обучена).
Может показаться, что к Столыпину имеет отношение лишь средний – политический – уровень мысли Воротынцева. Но это не так. Столыпин понимал, что именно сильная, профессиональная, свободная от придворных и политических вмешательств армия, где генеральский чин не может быть достигнут интригами и протекциями, офицеры по-настоящему образованы, а солдаты не мыслятся безликой массой, которую не жалко бросить в любую мясорубку, только такая армия способна уберечь страну от войны. И равным образом он понимал, что мирное развитие России (как и любой страны) на разумных социально-экономических началах не только «выгодно», но и соответствует назначению человечества. (Рай на земле невозможен, но человек обязан, сколько возможно, землю беречь и благоустраивать.)
Для того чтобы «вспомнить Столыпина», Воротынцеву нужно было пройти сквозь всю катастрофу Второй армии. Для того же необходимо Солженицыну детальное (по корпусам, дивизиям, полкам и ниже) изображение всего, что случилось в Восточной Пруссии. Едва ли не в каждом эпизоде мы ощущаем и бесчеловечность войны как таковой, её глубинную враждебность человеку, и политическую нецелесообразность этой войны (с первых дней растёт отчуждение солдат даже и от лучших – верных долгу, мужественных и знающих «свой маневр» – офицеров), и роковую неподготовленность к происходящему и мужиков в шинелях, и многих офицеров. Попав на войну, Ярик Харитонов теряется: «всё, как в насмешку, шло в нарушение всех уставов» (14). Уставы Ярик, сознательно избравший военную службу, знает превосходно; мужества ему не занимать; держится он всё время наилучшим образом – только готовили его не к такой войне.
Залихватская «русская солдатская песня» про объевшегося белены и полезшего в драку немца прямо предшествует главе, в которой Выборгский полк (ещё недавно полк Вильгельма Второго – того Васьки-кота из песни с открытки, что ведёт дурных немцев в драку) стоит под истребительным огнём неприятеля. «Такого и сам Воротынцев ещё не испытывал никогда в жизни! Такой густоты на Японской не бывало!» Выделенное разрядкой местоимение (нет для «такого» имени) аукнется через страницу, когда Воротынцеву в словах Благодарёва послышится «Как-зна-току!!» Не о знатоке речь (Воротынцеву кажется, что Благодарёв говорит о себе, «хвастается, что на часы смотреть тоже знаток») – солдат выкрикивает: «Как-на-току!!» Ослышка Воротынцева характерна: нет на току войны, где каждый человек становится колосом, ждущим, что его расколотят, никаких «знатоков». Полковник Воротынцев – такой же безымянный колос. Разумеется, в этой страшной сцене ощутимо дыхание Толстого (Выборгский полк в бездействии стоит под огнём, как полк Андрея Болконского, с которым читатель и прежде соотносил деятельного, жаждущего направить историю Воротынцева; ослышка Воротынцева похожа на ту, что выпала уснувшему после Бородинского сражения Пьеру, который принял бытовое «запрягать» за сакральное «сопрягать»), но не менее важна другая литературная реминисценция.
Отождествление битвы с сельским трудом восходит к фольклору и не раз отозвалось в русской словесности, но, кажется, всего отчетливее в стихотворении Гумилёва «Война»:
А «ура» вдали как будто пеньеТрудный день окончивших жнецов.Скажешь: это мирное селеньеВ самый благостный из вечеров<….>Тружеников, медленно идущихНа полях, омоченных в крови,Подвиг сеющих и славу жнущих,Ныне, Господи, благослови.
Солженицын решительно оспаривает патетичную риторику Гумилева – он не может видеть в войне светлое, святое и величавое дело. Солдаты сравниваются не со жнецами и пахарями, но с колосьями. Образ этот прежде возник в рассказе «Захар-Калита», где грамматическая конструкция заставляет читателя на миг ощутить себя воином на Куликовом поле: «И мы ложимся, как скошенный хлеб. И гибнем под копытами». Но если в рассказе доминировал мотив жертвенной святости подвига, то в «Августе» упор сделан на безжалостности войны. Гумилёвское «Серафимы ясны и крылаты/ За плечами воинов видны» отзывается ритуальными расспросами и наставлениями («Святой – это ж как ангел твой, он тебя защитит и охранит. А ты не знаешь!») генерала Артамонова, заранее фактически слагающего с себя ответственность за участь солдат: «Утром начнёт немец бить – а вы молитесь!». Недаром на крик Воротынцева перед началом «молотьбы» («Ну! Святых своих помните? <…> Ма-литесь!») «последним смешком, вспоминая вчерашнего генерала, отозвались ему справа и слева: „Богу молись, а к берегу гребись“». Война не может поэтизироваться. В словах большого поэта (и мужественного офицера) звучит та же фальшь, которую распознали солдаты в речах труса и пустосвята Артамонова. Прекрасные стихи не способны передать того, что выпадает на долю обычным людям, которым «оставалось только ждать своей очереди». За упоминаниями ангелов и святых теряются ужас, страх и действительный подвиг солдата, который под огнём перестает быть отдельным человеком, теряет личность, судьбу, имя (отсюда выкрики: «Николай Угодник всех покроет» и «Прощай, белый свет – и наша деревня»), но всё же этот ад выдерживает. Потому и нащупывает «в тесноте секунд» Воротынцев главное, то, что подведёт его к мыслям, оформившимся в Грюнфлисском лесу и выговоренным Свечину: «Умирать не может быть жалко, кому война профессия – у него профессия, но этим мужикам? – какая награда солдату? только остаться живым. В чём же его опора?» (25).
В верности отечеству? Но вспомним сетования Нечволодова (21) о том, что у солдата нет понимания отечества (по разумению высшего начальства, оно и не нужно). В царе? Но не чувствуя царского попечения, не понимая, почему надлежит гибнуть «как-на-току», то и дело интуитивно угадывая «дурь» начальства, которое царь почему-то терпит, которому дозволяет бездарно распоряжаться тысячами жизней, солдат медленно, но неуклонно утрачивает привычную, инстинктивную веру в помазанника. В Боге? Но если о Боге забыли власти предержащие (забыли не о молитвах, обрядах, чаянии Чуда, но о своём долге и положенном человеку пределе), то эта зараза рано или поздно перекинется и на тех, чьи сердца ещё вчера были чисты.
Война не только ежедневно грозит гибелью тем, кто не по своей воле стал воином. Ежедневно же она человека развращает, ибо делает допустимым то, что в мирное время считается преступлением, – убийство, жестокость, присвоение чужого добра. Оказавшись в Восточной Пруссии, Ярослав Харитонов испытывает странное чувство: «Почтительный страх вызывало одно только это устройство нерусское. А то, что оно было опустошено, грозно брошено мёртвой добычей, вызывало жуть: будто наши войска мальчишками-озорниками ворвались в чужой дом, и не могла их за то не ждать расплата» (14). Поначалу чувство это уравновешивается искренним восхищением солдатами. Столкнувшись с мародерами, юный офицер убеждает себя, что его-то подопечные такого себе не позволят. И ошибется. Взвод Харитонова не упустил случая поживиться. Грабеж не предполагает злобы: не пропадать же брошенным вещам и припасам. Солдаты веселы и умиротворены, на их лицах – «доброжелательность пасхального разговения». Подобие преступного пира и пира пасхального, вершащегося во славу победы над смертью, грехом, тленной природой человека, особенно страшно. Солдаты, недавно казавшиеся Харитонову чудесными праведниками, не различают добра и зла, а вразумить их невозможно (это Ярик, только что намеревавшийся «разнести их, прочесть им та-кое внушение», понимает вдруг, но прочно): «Испейте какаву, ваше благородие! <…> И… – не кричать. Не распекать. Не строить в наказание. Даже не отклонить протянутое от изумлённого сердца. Булькнул Харитонов горлом пустым. Потом уж и глотком какао».[29]