Он уже идет - Яков Шехтер
Они стали молиться, а я сижу ни жива ни мертва, не знаю, как поступить, может, и вправду померещилось. И опять бабушку увидела. Беги, говорит, не теряй времени, беги.
Это окно на женской половине было. Там узлов на полу валялось – не пройти, семьи с собой притащили, что могли. Я вытащила потихоньку две простыни, связала и посреди ночи, когда сон сморил женщин, выбралась из синагоги. Не помню, как бежала, как пряталась, но к утру добралась до польских войск.
Там меня сразу изнасиловали жолнеры. Привязали за шею к телеге, словно козу, и приходили один за другим. Целую неделю приходили, не надоедало им. Кормили щедро, игрушка должна быть живой и здоровой. Первые два дня я плакала не переставая, а потом слезы кончились. Когда выдавалась спокойная минута, я звала бабушку, спрашивала, зачем она меня послала на такую муку. Но она больше не приходила.
Я хотела покончить с собой, но не знала как, не умела. Стала грызть веревку, которой была привязана, распутать узлы не было сил. А тут войско в наступление пошло, меня в телегу бросили и повезли, как тюк. Два дня бои шли, про меня забыли совсем, ни еды, ни питья. Ночью вошли в Немиров, телегу со мной поставили прямо на рыночной площади, а жолнеры, словно казаки, пили и орали.
Я за эти два дня веревку полностью перегрызла, не стала дожидаться, пока обо мне вспомнят, выбралась из телеги и дала деру. Прибежала к нашему дому, да там пусто, все поломано, разграблено. У соседей то же самое. Подошла к синагоге – и чуть чувств не лишилась. Вместо здания один обугленный остов и трупная вонь такая, что меня вывернуло наизнанку.
Я словно ума лишилась, перестала бояться, перестала прятаться, ходила по улицам, как безумная. Никто меня не трогал, а мне все равно было, убьют так убьют. Такой меня встретила Марыся, служанка ксендза, она иногда к маме приходила, что-то они покупали или продавали, не знаю. Взяла меня за руку, как ребенка, и отвела в дом ксендза возле костела.
Марыся мне и рассказала, что со всеми евреями города случилось. Казаки обложили дровами стены синагоги и разожгли огромный костер. Все сгорели, все до единого. Тогда я поняла, почему бабушка меня звала, – живой лучше, чем сожженной.
Лучше? Я тогда много о том думала и решила, что лучше было погибнуть вместе со всеми, чем пережить то, что пережила. И на Бога я сильно обиделась. Ведь там столько мужчин о спасении Его просили, молились, свитки Торы вверх поднимали. И женщины, и дети, все плакали, все Его умоляли. Почему Он не спас, почему не пришел на помощь?!
Если Он не захотел услышать их молитву, я не хочу такого Бога. А может, Его вообще нет, просто сказки, глупости. И мне все равно стало, словно тот огонь, что мою семью сжег, внутри меня тоже прошелся. Пусть будет как будет, хуже уже некуда.
Марыся показала меня ксендзу. Он уже немолодой был, сухонький, лицо гладкое, и седые волосы венчиком. Ладно, говорит, пусть остается тебе помощницей.
Помылась я вечером, переоделась в одежду польскую, совсем как иноверка стала. А ночью ко мне ксендз пришел. Сказал: если будешь меня ублажать – жить дам. Сытой будешь, в тепле и достатке, и никто тебя пальцем не тронет, кроме меня.
Мне все равно было, и я согласилась. После десятков молодых буйных жолнеров, которые вытворяли со мной такое, что шестнадцатилетней девушке в страшном сне не приснится, этот старичок был как пустое место.
Прошло несколько недель. Жить у ксендза и вправду было спокойно. С работой по дому я быстро справлялась, потом уходила в свою клетушку, садилась на кровать и сидела часами, ни о чем не думая. И в голове, и в сердце пусто стало, не хотелось ничего и не думалось ни о ком. Все, кого я знала, сгорели в синагоге.
Через неделю или две ксендз меня позвал. Он вообще добрый был, тихий такой, осторожный. За все это время только раз ночью приходил на несколько минут, я даже проснуться толком не успела.
По голове меня погладил, точно ребенка малого, и сказал: дитя, я не могу жить под одной крышей с некрещеной еврейкой. Выбирай, или ты уходишь из Немирова в поисках уцелевших соплеменников, или принимаешь святую веру. Я тебе от души советую стать католичкой и воспользоваться всеми выгодами нового положения.
За окном было пасмурно, а на душе у меня хмуро. Куда идти, кого искать? Да и остался ли кто в живых? Зачем, для чего? Богу я перестала верить, а людям и подавно. Поэтому и согласилась.
После крещения ксендз мне подарил золотой крестик на золотой цепочке. Велел всегда носить поверх блузки, чтобы все видели. Я поносила полгода, а потом сняла. Кто его увидит, я ведь из дома почти не выходила.
Через три года умерла Марыся, служанка, а еще через год и ксендз. Приехал новый, молодой, высокий, смуглый, с бычьими упрямыми глазами. Я испугалась, как теперь будет по ночам. Старичок меня давно не трогал, а вот этот бык очень походил на жолнера.
Но все по-другому получилось. Ксендз утром приехал, вещи разложил, пообедал, что я подала, а потом и говорит: не могу жить в одном доме с молодой женщиной, люди дурное подумают. Собирай свои вещи и уходи.
Какие вещи? Ничего у меня не было, кроме старой одежды Марыси. Ушла под дождь, как пришла, без ничего. Ноги сами принесли меня к развалинам синагоги, на крутой берег. Подошла я к самому краю, заглянула вниз и решилась. Помедлила секунду, не знала, то ли кадиш по себе сказать, то ли перекреститься. Махнула рукой – и головой вниз.
Умерла я сразу, по реке бревно с верховьев плыло, оно мне шею и сломало. А вот потом началось: никуда меня пускать не хотят. И крещеная, и самоубийца. Сказали, пока не умру по-человечески, буду скитаться. Так и мечусь между землей и небом в поисках пристанища.
– Мне тебя очень жаль, – сказал ребе Михл, – но тело, куда ты вошла, принадлежит молодой женщине. Рано ей умирать, еще много чего успеть надо. Уходи, Ента, оставь Блуму в покое.
– Что вы знаете, – ответил диббук. – У вашей Блумы опухоль в голове размером с