Николай Зарудин - Тридцать ночей на винограднике
Его слушали внимательно: человек внушал уважение серьезностью. Портовая девка, сидевшая в стороне, медленно качая туловищем, смотрела на него мутными косоватыми глазами. Он говорил о социалистической организации труда.
Ее лицо багрово вздувалось, и на руке, свисавшей мутным и дряблым бессилием, цинично синело клеймо мирового порта, прославленного портланд-цементом и пшеницей. Море, приносившее ей столько лет позорную, гниющую жизнь, катило на горизонт сине-седую пустынную мглу.
Повествование шестое
ДОБРОДЕТЕЛИ ПРИСТУПАЮТ К ДЕЛУ
"Выделка шампанского значительно отличается от выделки столовых вин; в "Абрау" оно приготовляется французским способом, т.е. вино, содержащее строго определенное количество сахара, разливается в бутылки и закупоривается большими пробками, прикрепленными к горлышку железными скобами. При брожении, развивающемся от прибавления дрожжей чистой культуры, выделяющаяся углекислота постепенно насыщает вино. При открывании пробки она начинает выделяться, вызывая "игру" шампанского. Чем помещения, в которых находятся бутылки, холоднее, тем процесс брожения идет медленней, но зато углекислота усваивается вином полнее и при раскупорке выделяется медленнее и пузырьками меньшего размера, т.е. получается более тонкая и лучшая игра шампанского".
Летопись "Абрау".
- Да разве можно закрыть! Это - наша честь. Мы должны гордиться, что у нас есть шампанское производство. А то Германия и Франция будут говорить, что рабочие не могли удержать то, что было при государю... Это для нас стыд и срам: было у нас все, и мы его потеряли, как распутные сыновья у отца. Мы должны гордиться, что идем вверх и не падаем духом. Это дело великое, хорошее дело.
Заслуженный рабочий-шампанист А. Н. Фокасьев.
23
Опять эта вечерняя музыка в саду...
Я замечаю, что сверчки стали петь редко, пришли холодные лунные ночи. Луна светит, как мертвая слава в безжизненных старых руинах. Свет ее гол и рассудочен, он совершенно спокоен: никто не обманется больше в том, что ночь есть только продолжение дня. Спокоен и я.
Мне уже тридцать лет. С некоторых пор я вышел из узких проулков, где много травы, воробьев и сиреневой суши, где дома слишком близко подходят к глазам. Больше спокойствия: за углом открывается поле и видно дорогу. Она не так далека.
Я замечаю, что стал относиться спокойнее к сужденью людей о себе. Болезненность юности, ее вспыльчивость, ее эгоизм - только в этом: люди становятся сами собой, когда узнают целиком, что думают о них окружающие.
Итак, повторяю, спокоен и я.
Мы не бродяги, мы спутники с неразлучной дороги. Мир становится ближе, когда узнаешь, как легко ошибаются люди в оценках друг друга. В тридцать лет навсегда уходишь от глупой обидчивости.
... Салфетки на ногах Поджигателя за эти последние дни превратились в рыжие скользкие тряпки. Вчера он снял их, как всегда, сегодня они исчезли. Они пропали, как та грустная музыка, которая доносилась сквозь деревья с вечерним холодом.
Поджигатель рассержен не на шутку, он смотрит на меня недоуменными грустными глазами.
- Кто-то издевается надо мной, - говорит он сумрачно. - Очевидно, я самая подходящая мишень для бурсацких шуток. Я начинаю сомневаться в человеческой дружбе...
Он смотрит именно на меня. Овидий катается от смеха, глаза его влажны от подступающих слез веселья... Но кто же, в самом деле, проделывает эти довольно неудачные штучки? Смех тут не при чем: у него ревматизм, мы все знаем, что он работает больше всех нас. Он организовал культурное обслуживание работниц по сбору урожая и каждый день ходит в казармы
за несколько километров и читает доклады на самые различные темы. Живописец должен организовать кружок по обслуживанию клуба плакатами и декорациями. Овидий, Винсек и я мобилизованы на агитационно-пропагандистскую работу. Это все - дело его рук. Председатель рабочего комитета ныряет своим длинным носом по поверхности воды, как дельфин. Бумаги из комитета стоят огромной запрудой. Партийная организация не сумела до сих пор стать водителем производства. У Поджигателя зоркий и серьезный взгляд, я узнаю в нем привязчивого ко всему, неотступного комиссара пехотной дивизии.
Но он смотрит на меня пристально. Я вижу, что ему тяжело подчиняться логике подступающих мыслей. Он медленно надевает ботинки на голые ноги.
- Не забудьте, - говорит он Винсеку, сухо отводя взгляд от моих глаз, вам сегодня делать доклад в Магеллатовой казарме... Тему вы получили. Возьмите цифры в канцелярии.
- Ладно, сделаю, - отвечает секретарь и мрачно пыхтит над сапогами.
Поджигатель уходит, он не произносит больше ни одного слова. На столе каждому из нас приготовлены две папиросы. Дверь захлопывается.
- Вот шухер! - подмигивает Овидию Винсек, подпоясывая суконную гимнастерку с оловянными пуговицами на высоком сальном воротнике. - Гамлетом прикидывается, - он потягивается перед зеркалом, зевая длинной и заспанной скукой. - Ну и мурло у меня! - говорит он, зевает опять, замысловато выругивается и собирается на службу. - По-ни-маешь, - его волосы дико торчат во все стороны, - ненавижу я это бабье! Вчера опять гадюка письмо прислала. Зачем ты, говорит, мои письма мужу пересылаешь? А еще им доклады, хамкам, читать!
Он презрительно сплевывает и задумывается.
- Я из-за нее из угрозыска ушел, - говорит он, топорща белесые брови. Не веришь? Ей-богу!.. Я тебе говорил, - обращается он ко мне, - как мы ее в номерах голяшкой держали?.. А из-за чего? Я на ее жалость сначала поддался, сколько она закуски всякой переносила, вот одеяло сатиновое от нее увез...
Он закуривает и, жадно затягиваясь, смотрит мне в лицо круглыми ненавидящими глазами.
- А из-за чего? - повторяет он. - Презираю их, что они все перенести могут. "Данечка! Данечка!" Я, дурак, сразу ей и поверил... А теперь пишет, зачем письма мужу пересылаю... Да ее, змею, с товарищем застрелить мало! Он, гад, вместе со мной над ней потешался, а теперь муж... По-ду-маешь!
Странная штука - жизнь. Он сидит на стеганом сатиновом одеяле, шея его упрямо краснеет рыжей шерстью, и он стучит начищенными сапогами об пол.
- Бро-дяга! - говорит ему Овидий, окостеневший от рассказа. - Да ведь это же ужасно!.. Ну, и ты, брат, хорош! Пересылать письма - так издеваться над женщиной...
- Сказал - словно в лужу... - грубо перебивает его секретарь. - Чего ты знаешь? Наслушался я: "Данечка, Данечка, не позорь меня, я невинна..." Погавкал я на нее. "Не-винна"! Подумаешь! А письмо ее я сегодня товарищу отослал. У них опять из-за меня шухер пойдет. Так ей и нужно!
Сегодня вечером ему предстоит делать доклад. Я замечаю, что после разговора о протоколе он переживает мрачное состояние.
Он злорадно и угрюмо клонит неповоротливую шею, поднимается... Мальчишеская головка его пренебрежительно исчезает в дверях.
Мы сидим с Овидием, и он долго рассказывает мне о московских делах, об арбатских проулках...
Он пускает круги за кругами, он переходит к Петровскому парку и останавливается на одном домике, перестроенном из конюшни, с палисадником в душистом горошке. Сейчас он цветет, лиловый, красный и дымчатый... Видал ли я когда-нибудь горошек выше поднятых рук? А несколько яблонь? А глянцево-черный пинчер и превосходные клумбы с левкоями? Все взрощено их старыми руками. Это не шутка - распустить всех детей в новую жизнь, поправить им крылышки и ласково, с легкою грустью смотреть в опустевшее небо. Его старики! Овидий говорит, блаженно уставившись вверх... Отец инженер, работает по двенадцать часов, поднимаясь почти на рассвете
и возвращаясь лишь вечером, - он раздавал их цветы, политые старой любовью, знакомым приятельницам. Он им не пишет... Но кто его ждет больше всех в далеком грохочущем городе? Может быть, наш секретарь говорит так о женщинах потому, что никто не нарежет ему ножницами, знакомыми с детства, охапку бледных, как подвальные стебли, и сочных левкоев, чтобы поставить в сыновьей комнате? Его мать в шестьдесят лет сияет глазами и мечтает, как девочка... Знаю ли я, что значит жить в нашу эпоху, благословив ту пилу, что подрезывает старое дерево? Его старики распустили всех птиц, гнездо опустело, но это не черствые старые сучья, которых не любят садовники. Там есть еще цвет, - кто не знает старых деревьев, старых песен содружества и трудолюбия в редких розовых лепестках? Их любят залетные птицы, там есть еще добрый привет и сочувствие, а в дуплах всегда найдется ночлег песням нового времени...
- Да, это была семья, - говорит медленно Овидий, - жившая для детей и не помешавшая им ни в чем.
Его глаза влажны, круги ассоциаций расходятся в них все шире и шире. Не нахожу ли я, спрашивает он, что Вера Ивановна Ведель заставляет вспомнить жен декабристов?.. Он полюбил "Виллу роз", она напоминает ему детские годы... Да, да, он согласен со мной, что труд, содружество и дети делают брак прекрасно-осмысленным. Но наше время... Он стоит за полную революцию в отношениях, несмотря ни на что. Женщины так консервативны, а одиночество старости страшно лишь тем, кто не связан с обществом. Семья - это мир. Он нашел ее в классе, идущем на штурм. Он не понимает, почему его так неохотно печатают в реконструктивный период.