Петр Якубович - В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2
– У нас банки отсекали до вас кажному, кто только мать выругает! – с гордостью добавил Луньков.
– А ведь что ж, ребята, самое это разлюбезное дело! – сорвался вдруг с нар плечистый мужчина с мрачным выражением красного, как морковь, угреватого лица и маленькими рыжими усиками, Карасев по фамилии. – Я сам смерть не люблю этой нашей дурной привычки… Давайте, братцы, и мы в это согласие вступим. Банки тому сукиному сыну, кто хоть раз помянет мать аль отца нехорошим словом!
И за этим энергичным выкриком он сделал в духе энергичное движение кулаком.
– Что, брат Грибский, заварил кашу? – захохотал другой арестант, спокойно лежавший на нарах.
Он давно уже производил на меня крайне неприятное впечатление своими наглыми светло-серыми глазами, постоянно, точно у волка, оскаленными, белыми как слоновая кость зубами и всем своим лицом, тоже ослепительно белым и прекрасно упитанным. Рядом с этим антипатичным развязным блондином, фамилия которого была Тропин, лежал четвертый из новичков, худощавый брюнет с длинными усами и прямым острым носом; темные глаза его в глубоких впадинах смотрели пронзительным и почти диким взглядом. Звали его – Стрельбицкий; он не проронил пока ни одного слова.
Грибский попрежнему стоял возле наших нар, повесив голову и имея самый виноватый вид.
– Я что же… Я, как все, господа, – продолжал он оправдываться, – против общества я никогда не пойду. Я даже очень буду рад… Конечно, глупая привычка наша всему причиной… К тому же иные настоящие господа очень даже сами одобряют крепкое слово… Приходилось мне и порядочное общество тоже видать… Но ежели ваш характер иного рода, так простите великодушно, я не знал ведь…
Несчастный "любитель" имел очень комичный, жалко-растерянный вид.
– Больше, значит, не будете? – сурово спросил его Штейнгарт.
– Прямо язык себе позволю отрезать! – обрадовался Грибский. – Прямо вот принесу ножик, подам в руки и скажу: "Режьте, Дмитрий Петрович, заслужил!"
– Ну, надо, значит, в другую камеру проситься, с барами нам не житье! – гневно произнес вдруг худощавый мрачный брюнет, поднявшись с нар. И, громко брякая кандалами и стуча сапогами, он стал расхаживать взад и вперед по камере, крутя одной рукой усы и исподлобья бросая в наш угол злые, пронизывающие взгляды.
– Ха-ха-ха! Хо-хо-хо! Молодчинища Стрельбицкий, славно, брат, отбрил! – залился веселым смехом Тропин, перевалившись с одного бока на другой и скаля острые белые зубы.
– Дичь вы необразованная, еловая дичь! – ядовито бросил в сторону их обоих Карасев – тот мужчина с угреватым красным лицом, который вызвался перед тем вступить в "согласие".
Я давно уже замечал, что в этом человеке, работал ли он, отдыхал ли, разговаривал ли с кем, вечно, казалось, бурлило и клокотало тайное недовольство, злость на кого-то или обида на что-то. Вечно он на что-нибудь ворчал, проклинал то начальство, то арестантов, то самого себя. Когда же не было повода к чему-нибудь придраться, он упорно молчал по целым часам, угрюмо насупившись, с налитыми кровью глазами без ресниц, с подозрительно насторожившимся видом, точно зорко выжидая и выслеживая, где бы и в чем бы уловить хоть тень обиды себе и оскорбления. Очевидно, это был человек из породы тех самогрызунов, недалеких, беспричинно злобных и сварливых, которые умеют делать несчастными и себя самих и всех окружающих их людей. Когда на Карасева находили, случалось, порывы добросердечия, то в них было что-то неестественное, слащаво-сентиментальное, и, конечно, порывы эти были всегда крайне мимолетны и оканчивались сугубой бранью с сожителями… Так, в настоящую минуту он встал ни с того ни с сего на защиту благопристойности и с гневом обрушился на двух товарищей, заявивших себя ее противниками.
– Ты, что ль, образованный-то? – захохотал пуще прежнего Тропин, приподнимая на локте свое нахальное лицо. – Я по крайности грамотный, а ты-то до сегодня ведь полагал, что книжку заместо сахару с чаем прикусывают! Недаром и фамилия твоя – Карасев: караси ведь всех рыб глупее, братцы.
Кровь так и ударила в лицо Карасеву.
– А твоя кака фамилия? – весь дрожа от злости и тщетно ломая голову, какой бы сокрушительный ответ придумать, спросил он, подступая кошачьими шагами к нарам противника. – Ты кто такой будешь? Тропин?
– Ну, Тропин. А все ж не Карасев. Завтра, захочу, Скатертевым буду, а все же не Карасевым!
Карасев, видимо, был окончательно ошеломлен этим непонятным для него остроумием и несколько мгновений стоял как очумелый, не зная, что возразить. И вдруг, подумав, раскатился такой отборной, трехэтажной кабацкой руганью, к какой редко прибегали и самые лучшие тюремные виртуозы! Кобылка, как один человек, покатилась со смеху; не выдержал даже мрачный Стрельбицкий, все время шагавший по камере.
– Аи да монах! Только что в монахи поступить собирался… Ну и удружил же! Молодчага!
Карасев окончательно потерялся.
– А чего ж он говорит мне глупости? – как бы оправдываясь, заговорил он охрипшим голосом. – Я и сам могу наговорить глупостей…
И долго еще в таком роде шла между новичками перебранка, пока все не улеглись наконец спать. Не помню уж в какой связи, поздно вечером Стрельбицкий рассказал Тропику, лежа с ним рядом на нарах, одну страшную историю из своего далекого прошлого. Начала этой истории я не слышал: должно быть, Стрельбицкий повествовал о своих разбойничьих похождениях где-то на юге России. Шайка их была переловлена, и озлобленные крестьяне-хохлы посадили троих главарей, в том числе и Стрельбицкого, в холодный погреб.
– Ну вот посадили. И помни, в одних рубахах, со связанными руками, ногами! Глядим вокруг – темно, лед. Холодно – страсть. "Что ж, братцы, видно, помирать надо", – говорим промеж себя. Помирать – так помирать! Стараемся уснуть, жмемся друг к дружке; зуб на зуб не попадает. Вдруг ночью огни. Много народу, слышим, идет. "Бить их, мерзавцев!" Ну, беда пришла. Ввалилась орава. Лупили, я тебе скажу, так, что еле живых оставили. Однако насмерть не убили. А что ж, ты думаешь, сделали? Привесили за веревку, которой руки за спиной были скручены, к балке, вылили на каждого по ведру воды и ушли. Заледенели мы все… Ну вот как сосульки бывают зимой, с крыш висят… И так, братец ты мой, кажинный день по часу, по два стали мы висеть: выльют на нас по ведру воды и уйдут. Раз, помню, целые сутки так продержали…
Конец ознакомительного фрагмента.
Примечания
1
Буквально: смертельный прыжок (итал.)
2
Впрочем, впоследствии, когда материальное положение тюрьмы стало еще стесненнее, подобное соглашение между арестантами установилось само собой и камерные старосты начали делить нашу махорку только по числу куривших. (Прим. автора.)
3
В глубоких подземных выработках большинство арестантов считает зазорным свистать и петь. У нас в Шелае певали, случалось, и в шахтах, но глубина их не превышала пяти-восьми сажен. (Прим. автора.)
4
Новой – иной, (Прим. автора.)
5
Возможно, конечно, что это и две различных песни, по дело а том, что от лучших тюремных певцов, вроде Юхорева, я слышал их всегда слитными, без малейшего перерыва, и все они утверждали, что это одна песня. (Прим. автора.)
6
Облава. Другое значение "стрёмы" – тайное стояние на карауле. (Прим. автора.)
7
Дело в том, что каторжные II и III разрядов, осуждаемые сроком до двенадцати лет включительно в заводы и крепости и, за отсутствием последних, отправляемые обыкновенно в те же рудники (пребывание в которых считается по закону более тяжким наказанием), пользуются так называемой горной скидкой, по четыре месяца с каждого года. Каторжные I разряда этой скидки не имеют. (Прим. автора.)
8
Тюремный срок каторжных зависел от числа лет всего присужденного им срока. Так, для вечных он равняется одиннадцати годам; для осужденных на 16, 17, 18, 19 и 20 лет – семи годам; на 13, 14 и 15 – пяти годам; 10, 11 и 12 – трем с половиной и т. д. Каторжные, имевшие больше 12 лет всего срока, считались первым, или рудниковым, разрядом и не пользовались в обычное время никакими скидками, кроме двух месяцев с года за хорошее поведение. Каторга же малосрочных благодаря большой "горной" сбавке и в обычное время сокращалась почти наполовину. Таким образом, чем длиннее срок каторжного, тем положение его хуже во всех отношениях. (Прим. автора.)