Лидия Чуковская - Процесс исключения (сборник)
Это о счастье он сказал, быть может, сегодняшнем, а может быть, уже утраченном, прошедшем.
Скользя по утреннему снегу,Друг милый, предадимся бегуНетерпеливого коняИ навестим поля пустые,Леса, недавно столь густые,И берег, милый для меня.
Эти ск и cm и сн – это скользкий блеск санного пути, пересекающий поле. Сверканье полозьев. А милый берег – это память о счастье.
А может, берег этот оттого ему мил, что сейчас они увидят его вместе?
Я пошла санным путем, щурясь от слюдяного блеска. И вдруг подумала: здесь были немцы. Здесь они ходили, по этой дороге, из этой деревни в эту рощу, восемь лет тому назад. Я это знала и раньше, но удивилась этому так, будто только сейчас узнала впервые.
«И навестим поля пустые» – они этой строки не понимали, какое же право они имели ходить здесь, оставляя свои следы на снегу? Для них это было не поле и лес, а территория, местность.
«Навестим» – ведь навещают друзей, а Пушкин сказал это о поле и лесе. Деревья и река были для него как любимые люди.
Внезапно я очень устала… наверное, от белого блеска. Повернула обратно и, сбиваясь с дороги в снег, поплелась домой. Я смотрела только себе под ноги, а не на березы, не на сугробы – сверкающая тишина была слишком обильна, мне стало не под силу владеть ею.
И белому мертвому царству,Бросавшему мысленно в дрожь,Я тихо шепчу: «Благодарствуй,Ты больше, чем просят, даешь».
…II 49 г.
Теперь я уже знаю, когда здесь в доме наступает тишина – когда не слышно ни щелканья домино в гостиной, ни плавных шагов Людмилы Павловны, ни навязчивого голоса радио. Одно только доброе, неутомимое тиканье электростанции. Это бывает три раза в неделю, по вечерам, когда наш культурник привозит новую кинокартину. Все уходят смотреть. В эти часы можно рискнуть спуститься под воду, не опасаясь, что каким-нибудь звуком или словом – как бывало в городе – тебя насильно выволокут на поверхность. Звонок телефона – кого это? Звонок в передней – не четыре ли раза? Перебранка на кухне, возле самых моих дверей. Елизавета Николаевна снова пилит тетю Дусю. Словно за ноги тебя тащат по лестнице вверх и ты лбом ударяешься о каждую ступеньку. Чем глубже я успеваю погрузиться, тем больнее и дольше меня волокут.
– Вы какой любите перловый суп? – спрашивает тетя Дуся. – Погуще или пожиже?
– Суп должен быть такой, какой он должен быть, – отвечает Елизавета Николаевна, и от этого величественного ответа у меня сразу начинается сердцебиение. В каждом ее слове и в каждом шаге видна душа грубая и беспощадная, никогда себя не стыдящаяся. Не стыдящаяся ни жестокостей, ни пошлостей. «Борщ характеризуется свеклой», – произнесла она однажды.
Всегда вспоминаю: была у меня как-то раз тяжелая мигрень, и Катенька просила тетю Дусю не греметь на кухне. Елизавета Николаевна обратилась за чем-то к Дусе, и та ответила шепотом.
– Что это вы все шепчете? – прикрикнула Елизавета Николаевна. – Говорите как человек.
Тетя Дуся объяснила ей: «Нина Сергеевна больна».
– У меня больных нет, – горделиво ответила Елизавета Николаевна, не понижая голоса. И пошла по коридору к себе в комнату, отчетливо стуча каблуками.
Никода не забуду, как во время войны другая наша соседка, несчастная многодетная женщина, у которой убили мужа, начала продавать свои жалкие вещички. Сунулась к Елизавете Николаевне с какими-то своими рубашками.
– Я таких рубашек не ношу! – ответила Елизавета Николаевна: рубашки были не импортные и не экспортные, а самые обыкновенные.
Кажется, только здесь, издали, я начинаю понимать, на чем основана ее гордыня. Всю жизнь она была ничем не примечательной мужней женой, потом ничем не примечательной вдовой. Всю жизнь у нее было два занятия: ездить по комиссионным и угнетать домработницу. Откуда же самоуверенность, почему она всегда держалась так, словно знает за собой какие-то великие заслуги: Галина Уланова и Анна Ахматова в одном лице? И не сословная, не кастовая спесь академической дамы, а глубокая убежденность в величии собственной персоны: «Я таких рубашек не ношу».
Детей у нее никогда не было; разумно хозяйничать – то есть шить, чинить, печь пироги, вовремя закупать ягоды и сахар для варенья – она не умеет; хозяйничать в ее представлении означает угнетать, преследовать и разоблачать домработницу.
– Что это вы принесли мне? – кричит она тете Дусе на кухне. – Ведь он пахнет – понюхайте! Глубже дышите, глубже! Ближе к носу, он не кусается! Я думала, посылаю на рынок опытную кухарку, а вы, как девчонка, приносите мне вонючего гуся…
– Я же не кухарка, Елизавета Николаевна, я вам наперед говорила. Я только так, по домашности умею. Площади, сами знаете, нет, в войну лишилась. А то я разве бы пошла по людям… И ничего он не вонючий…
– Не кухарка? А кем вы у меня служите, профессоршей? Не знаю, я вас нанимала как кухарку… Ступайте на рынок, продайте вашего гуся и принесите мне деньги. И не реветь мне, я вам не Виктор Петрович…
Виктор Петрович! Пять лет, как скончался, а неутешную вдову все еще мучает память о его доброте и мягком обращении с людьми.
Он был совершенно под ее башмаком. Даже Катюша, бывало, удивлялась и шептала мне: «Я бы ее побила!» Иногда он пробовал бунтовать, бедняга наш Виктор Петрович, но быстро сдавался и каялся. И мы слышали отчетливый, не стыдящийся соседей голос:
– Не скулить мне! Лучше печенку свою полечи, чем скандальчик устраивать! – и Елизавета Николаевна уходила в парикмахерскую, строго приказывая тете Дусе не бегать в ее отсутствие вокруг Виктора Петровича с капельками и полотенечками, а заняться делом: приготовить за неделю счет… Здесь, в отдалении от нее, припоминая ее прямую спину и гордо откинутую назад голову, я поняла наконец, что именно эта постоянная неминуемая, полная победа над одной душой внушала ей о самой себе такое высокое мнение. Ей покорялся один человек, всего лишь один, но зато целиком, без остатка, полностью. И этого для самоутверждения довольно.
Сколько спусков она испортила мне! Я потому и вспомнила о ней сегодня, что впервые после приезда попыталась спуститься. И даже здесь, за сто километров от нее, душа вспомнила насилие и грубость, и спускаться мне мешает уверенность, что там, в городе, Катюша, делая уроки, слышит из-за стены этот жесткий голос.
И все же сегодня первый спуск состоялся. Он был еще только пробный, недолгий. Я еще только примеривалась и убеждала себя не бояться… Я еще видела комнату. Я еще поглядывала на часы. Я еще вздрагивала оттого, что внизу хлопнула дверь. Непроницаемая толща воды, охраняющая душу от вторжения, еще не сомкнулась над моей головой, еще не стала между мною и миром.
Но теперь я уже верю: сомкнется.
… Не странно ли, что это погружение на дно вместе с Ленинградом, Катенькой, ночной Невой, что этот тайный, внятный только мне звук, возникающий от скрещения тишины и памяти, – что потом он с помощью чернил, бумаги, типографии обретет плоть и получит такое обыденное, общепринятое, всем доступное наименование: книга?
– Вы еще не читали «Спуска под воду?»
– Нет. А про что там, про работу водолазов?
– И не читайте, скучища.
– Неправда, непременно прочитайте! в этой книге что-то есть. Хотите принесу? Там никаких водолазов.
Книга… Она будет стоять на полке вместе с другими, ее будут брать в руки, перелистывать, ставить на место. Вытирать пыль – пыль с этой вот сегодняшней здешней тишины, сквозь которую кo мне возвращается Алешин голос и плач Кати-маленькой…
Книга была мною, замиранием моего сердца, моей памятью, которая никому не видна, как не видна, например, мигрень, болевая точка у меня в глазу, а станет бумагой, переплетом, книжной новинкой и – если я бесстрашно буду совершать погружение – чьей-то новой душой. В эту душу проникнет, созидая ее, Алешин голос и Катенькин плач.
«Это то же самое, – подумалось мне сегодня, – что роща. Да, да, березовая роща, которая сейчас шумит вершинами в небе, а потом сделается дровами, потом сгорит в печи – а потом – потом согреет кого-то, кто станет глядеть в жаркий огонь…»
Впрочем, все это вздор. В мой огонь никто не станет глядеть. Зачем же я погружаюсь? Ведь если моя добыча и превратится в рукопись – в бумагу и в чернила, – то в книгу она не превратится никогда. Во всяком случае, до моей смерти.
Зачем же я спускаюсь? Чтобы уйти от себя?
Нет, там, куда я ухожу, мне еще страшнее, чем здесь, на поверхности. Там тяжелые шаги солдат, уводящих Алешу, там наша лестница, по которой он спускался легким, быстрым шагом между ними, оборачиваясь на ходу, улыбаясь мне, чтобы я не боялась, там наша обитая войлоком дверь, которую я почему-то старательно закрыла за ними на все замки и задвижки, когда шаги были уже не слышны. (А к чему было закрывать, если они уже увели его?..) Там Катя-маленькая, которая не проснулась, когда он вынул ее из постели и в последний раз прижал к себе. Там бесшумные машины одна за другой, одна за другой гасящие свои фары у ворот тюрьмы.