Михаил Осоргин - Сивцев вражек
Толпа инвалидов потопталась на месте, но крайние, поздоровее, уже пятились. Те, что несли знамя, двинулись в сторону улицы.
В этот момент, покрывая гул толпы, раздался резкий и дикий, почти нечеловеческий крик, сорвавшийся в визг:
- Разбойники! Р-р-раз-бой-ни-ки!
Носилки покачнулись. Быстро, свободной рукой, Григорий подхватил падавшее с кресла тело Обрубка, сломавшего легкую перекладину, которая его сдерживала. Из толпы бросились помочь. Почти вплотную подбежал и начальник караула с двумя солдатами.
- Убрать! Уноси его отсюда, пока хуже не будет. Товарищи, слышали приказ: расходись немедленно!
Обрубок был без чувств. Григорий, передав свой край носилок, подвязывал ручки кресла, обматывая той же веревкой грудь Обрубка и спинку кресла. Затем, толкнув в бок парня с перевязанной щекой, даржавшего передний край носилок, глухо скомандовал:
- Айда, заноси край. Нечего тут проклажаться.
Толпа смолкла и быстро двинулась. Только часть пошла за Стольниковым, другая, перегоняя свернутое знамя, рассыпалась в противоположную сторону Тверской.
- Как бы чего не вышло,- сказал инвалид, шагавший рядом с Григорием.Они, брат, не посмотрят, что он безногий-безрукий. Главное дело, что офицер... Этакое им крикнуть.
- Чего с него взять,- буркнул Григорий.- Все уже взято.
И, поторапливая носильщиков, он одним насупленным суровым взглядом заставлял толпу встречных и любопытных сворачивать с пути странной процессии.
Обрубок очнулся, отыскал глазами Григория, затем снова опустил голову и до самого дома не открывал глаз. Только при неловких движениях носилок лицо его вздрагивало болезненно.
КРУГ СЖИМАЕТСЯ
Сегодня Дуняша вытопила печь в гостиной, где теперь стоял рояль, занимая полкомнаты. Зал и столовая заперты. Танюша переселилась в бабушкину комнату, рядом со спальней дедушки.
Второй этаж не отапливался, так как дрова достаются с трудом. В последний раз ездили за дровами вместе Николай и Дуняша, а подводу дал зеленщик. Привезли березовых, сухих, отличных, а откуда,- это уж секрет Николая, зря болтать нечего. По дороге какие-то пробовали остановить подводу, но Николай отстоял:
- Везу себе, свои кости греть. Отымай у других, а не у рабочего человека. Меня, брат, не испугаешь! Я сам совдеп.
И ничего, пропустили.
Эдуард Львович играл Шопена. Играл спокойно, не дергаясь. Танюша, хозяйка особняка, разливала чай. Орнитолог не на диване, а в глубоком кресле. Был и Поплавский, худой, как тень,- очень ему тяжело жить. Конечно, и Вася Болтановский, каждодневный теперь гость; да и не гость, а свой человек. Из новых знакомых - Алексей Дмитриевич Астафьев, философ, приват-доцент. С ним Таню познакомил Вася, а старый профессор знал его немного по университету и одобрял. Только мужчины; даже Леночки не было; Леночка перед самой революцией вышла замуж за доктора.
Чай был настоящий, из старых запасов; хлеб белый, из муки, которую привезли из деревни Дуняше. Сахар пайковый - еще выдавали иногда.
Профессор думал о том, что вот нет в углу лампы, освещавшей седую голову и чепчик бабушки и ее рукоделье. Потом переводил глаза на Танюшу и видел, что Танюша, заменившая бабушку за самоваром, стала, пожалуй, совсем взрослой. Уверенная, заботливая, задумчивая; даже слишком задумчивая,- в ее годы можно бы и легкомысленнее быть, но только, конечно, не в такое время; сейчас беззаботных нет. А Вася все на нее смотрит и смотрит. Славный паренек, Вася, да только вряд ли Танюша отметит его особо; мальчик он хоть и хороший, а не по Танюше. Совсем другой человек ей нужен.
Поплавский сказал:
- И тепло же у вас. И уютно, еще уютнее прежнего. У меня дома настоящий мороз; я в одной комнате заперся, а в столовой с потолка свесились сталактиты; у нас водопровод лопнул.
Эдуард Львович потер руками и подумал, что ведь у него тоже холодно. Правда, есть печурка, но обращаться с ней очень трудно, даже если дрова наколоты на маленькие кусочки и положены рядом. Подумал Эдуард Львович, но ничего не сказал: это не из ого области разговор. Главное, есть у него рояль. А ведь у некоторых отобрали. Опять поежился и потер руками.
Танюша спросила Астафьева:
- А вы где живете, Алексей Дмитрич?
- Я живу на Владимиро-Долгоруковской. Дом у нас сейчас заселен рабочими, а из буржуазных элементов только я остался. Пока не трогают, но, вероятно, выселят и меня. Шумно у нас, a любопытно.
Вася рассмеялся:
- Чего же любопытного, когда у вас все отобрали.
- Ну что же за беда. Да и не все, книги остались.
- Без полок?
- Полок осталось мало. Но я их сам сжег: холодновато было.
- И книги отберут.
- Может быть, отберут. Я не так уж и огорчусь.
- А как работать?
Астафьев улыбнулся, не сразу ответил.
-- Работать... Конечно, по-прежнему работать будет невозможно, да и теперь нельзя. Но ведь... и нужно ли?
На него смотрела Танюша, и он продолжал:
- Философия стала уж слишком очевидной роскошью. Как и вообще наука. Для себя самого - да, а для других - не знаю. Чему учить других, когда жизнь учит лучше всякого философа?
Танюша подумала: "Что это он, иронизирует или кокетничает парадоксами?" Поплавскому стало грустно от таких слов. А старый орнитолог обеспокоился:
- Как же тогда, делать-то что же, улицу мести? Мудрость, веками накопленная, не может же вдруг в один день стать ненужной.
Астафьеву очень не хотелось возражать. И вообще говорить не хотелось. Было так уютно в старом особнячке, так тепло и старинно. И так хорошо от музыки Эдуарда Львовича и от чая, налитого руками Танюши. Но нужно ответить.
- Видите, профессор, вот ваша область, естествознание, она такая, ну, безошибочная, что ли. А философия ведь даже и не наука, хотя и зовется наукой наук. Ее рождает роскошь жизни . или усталость от жизни. Она пирожное. И еще она - насмешка. И еще она - уход. Жизнь же сейчас такова, что если от нее отойдешь на минуту,- она от тебя уйдет на дни. Кто хочет выжить, тот должен за нее цепляться, за жизнь, карабкаться, других с подножки сшибать,- как в трамвае.
- Тоже и это - философия,- сказал профессор.- Печальная, конечно.
- Да нет, почему печальная. Просто подошли мы ближе к природе. Быт огрубел и упростился; должно и бытие ему соответствовать.
Поплавский вставил:
- Ну, бытие не грубеет. Бытие, напротив, тоньше становится. Мы сейчас глубже чувствуем. Быт идет сам собой, а жизнь духовная...
- Думаете, сложнее становится? А я не думаю. Обыватель от усталости становится немного философом, а философ - обывателем; оба - циники. От этого бытие не выигрывает. А главное - все это не нужно, как прежде было нужно. Сейчас важнее сохранить и развить мускулы, а книги - зачем книги, разве что популярные брошюры, учебники, пожалуй, сказки - для отдыха.
И Астафьев улыбнулся так, что можно было принять его слова за шутку, а можно и за серьезное.
Эдуард Львович обвел всех близорукими глазами и на редкость уверенным голосом, картавя, сказал:
- Хотите ри, я сыграю что-нибудь крассическое?
Пока он играл, Астафьев смотрел на Танюшу, которая, стараясь не стукнуть ложечкой, мыла чашки. Астафьев думал: кто она такая? С детскими еще чертами лица - взрослая женщина.
Танюше шел двадцать первый год. Она была стройна и красива. Лицо очень строгое, почти холодное,- хотя и очень русское. Улыбка, наоборот, цельная, несдержанная, согревающая. Когда улыбка сбегала с лица Танюши, на минуту на лице оставался румянец и ласково играли глаза. Затем опять рождалась Диана. Вечером серые глаза Танюши казались темными и синими. Волосы гладко зачесаны над большим лбом. Танюша была из породы тех немодных женщин, которые не могут сделать неизящного движения и которым не приходится думать, как держать руки или как наклонить голову. Такой она была на людях, в обществе. Иною она была одна: глаза раскрывались шире, на лбу появлялась легкая складочка, и Танюша становилась хрупкой и испуганной девочкой, которая не знает, куда ей идти, у чьей двери постучаться, у которой на всем свете нет никого, кто мог бы указать и посоветовать. Танюша смотрела в окно и видела серое небо; она брала книгу, на страницах которой не было ответа. Она вздыхала, и кофточка казалась ей тесной. Тяжелые волосы оттягивали голову. Все предметы в комнате, давно знакомые, смотрели на нее равнодушно и слишком логично. Тогда она шла к дедушке и прижималась к его жесткой щеке. Дедушка гладил ее и думал: "Что будет с моей Танюшей?"
Эдуард Львович играл сегодня с особой уверенностью и, когда играл, знал определенно, что люди растерялись, а истина известна только ему, Эдуарду Львовичу. Только он обладает вполне несомненным. И несомненного отнять нельзя. Несомненное - музыка, мир звуков, власть звуков, композиция. Он ударял пальцем по клавише, и клавиша отвечала так, как он хотел и требовал.
За окнами падал снег. Ни лошади, ни пешехода не было на Сивцевом Вражке.
В Хамовниках, в большом доме с освещенными окнами, суетились люди в гимнастерках, в кожаных куртках, в солдатских шинелях. Выходили группами, садились в автомобили и летели быстрее нужного. Пока Эдуард Львович играл, неуклюжий солдатский палец выводил буквы его фамилии и прикладывал печать. Музыка, композиция несомненны и неотъемлемы. Но рояль - вещь, которая может быть отнята с еще большей легкостью, чем отнимают сейчас жизнь. И притом рояль очень нужен для рабочего клуба.