Венедикт Ерофеев - Записки психопата
И гроза не замедлила разразиться.
«Птичий остров» облачался в мундиры. На скорую руку реорганизовывалась индустрия.
— Ворроны накарркали!! — судорожно сжимал кулаки Горный Орел. Однако перед частями мобилизованных воробьев попытался преобразиться в «канарейку радужных надежд»:
— Снова злые корршуны заносят над миром освобожденных пернатых ястребиные черрные когти! Будьте же орлами, бесстрашные соколы! Ни пуха вам, ни пера!
Военный оркестр грянул «Лети, лети, мой легкокрылый». Воинственно нахохлились воробьи и стрижи. То и дело раздавались возгласы:
— Дадим им дрозда!
Прощающиеся жены попробовали затянуть популярную в то время песенку «Крови жаждет сизокрылый голубок». Но от волнения произносили только:
— Кррр!
Поговаривали даже, что «сраженный воробей» своей парадоксальностию несколько напоминает «жареный лед» и «птичье молоко». Оптимизм обуял всех. И от избытка его многие дышали учащенно.
С неколебимой верой в правоту своего дела и с годовым запасом провианта улетали на запад возбужденные стаи. В пахнущем кровью воздухе звучало супружески-прощальное, наивно-трогательное:
— Касатик ты мой! Весточку хоть пришли… голубиной почтой…
— Ласточка ты моя! Горлинка!
— Соколик мой ненаглядный!
— Проща-ай, хохла-а-аточка!
А оттуда, с запада, неслись уже странные, доселе не слышимые звуки. Что-то, как филин, ухало и, как сорока, трещало. А по крышам опустевших гнезд забегали вездесущие «красные петухи»…
Шел уже 47-ой месяц беспрерывной, тягостной войны, когда, наконец, на прилегающих к столице дорогах показались первые стайки уцелевших освободителей. «В пух и прах, в пух и прах!» — словно бы выбивали из земли воробьиные лапки. И царство пернатых, вторично освобожденное, захлестнула волна бесшабашно-лихой воробьиной песни:
Салавей, салавей,Пта-а-ашечка,Канаре-е-ечка-а!
Снова, как встарь, сомкнулись «орлиные крылья» вокруг «лебединых шей» — и жизненные силы дамских прелестей, вполне разбуженные еще залпом Авроры, теперь окончательно восстали ото сна.
Не прошло и трех лет, как пернатое население острова стало жертвой нового стихийного бедствия: Горный Орел «погрузился в размышления».
Страшны были не размышления; страшны были те интернациональные словечки, в которые он их облекал и о которых он не имел «совершенно определенного понятия». Так, он еще с детства путал приставки «ре» и «де» в приложении к «милитаризации».
Будучи уже в полном цвете лет, «коронованный любитель интернациональных эпитетов» предложил произвести поголовную перепись населения «Птичьего острова». Когда ему был, наконец, представлен довольно объемистый «Список нашего народонаселения», — он, видимо, возмущенный отсутствием эпитета к слову «список», извлек из головы первый пришедший на ум; к несчастью, им оказался «проскрипционный».
Запахло жженым пером, задергались скворцы в наглухо забитых скворешниках. Специфически воробьиное «чик-чирик» уступило место интернациональному «пиф-паф».
И все-таки без особой радости восприняли воробьиные стаи весть о кончине Горного Орла. Глухо гудели церковные колокола. Окрасились трауром театральные афиши. По столичным экранам совершала последнее турне «Гибель Орла». Трупный запах и журавлиные рыдания повисли в осиротелой атмосфере.
«Мы сами, родимый, закрыли орлиные очи твои…» — стонали пернатые; причем, грачи-терапевты с подозрительной нежностию выводили слово «сами» и рабски преданно взирали на стоявшего у гроба пингвина.
А пингвин, видимо слишком «окрыленный» мечтою, уже «парил в облаках».
Начинался век «подлинно золотой».
Мудрое правление пингвина вкупе со слоем ионосферы вполне обеспечивали безмятежное воробьиное существование. «Важная птица!» — с удовольствием отмечали воробушки и с еще бо́льшим рвением клевали навоз экономического развития.
После длительного периода сплошного политического оледенения наступили оттепели, следствием чего явилась гололедица — полное отсутствие политических трений. А гололедица, как известно, лучшая почва для «поступательного движения вперед».
Молодые и неопытные воробушки зачастую поскальзывались и падали. Их подбирали пахнущие бензином и гуманностью черные вороны. И отвозили к Совам.
«Неопытность» молодых воробушков заставляла, однако же, призадуматься и пингвина, и попугаев, и пристроившуюся к ним трясогузку. Не раз перед воробьиной толпою приходилось им превращаться в сладкоголосых сирен и уверять слушателей в том, что добродетель несовместима с бифштексом.
Доверчивые воробушки в таких случаях чирикали вполне восторженно, однако здесь же высказывали «вольные мысли» по адресу трясогузки и составных частей ея.
И вообще, следует отметить, в последнее время воробушки вели себя в высшей степени неприлично. К филантропии пингвина относились весьма скептически. И в самом выражении «бестолковый пингвин» усматривали тавтологию.
Единственное, что вызывало сочувствие у жителей «Птичьего острова», так это внешняя политика пингвина. Вероятно потому, что она была очень проста и заключалась в ежедневном выпускании голубей. Если даже иногда и приходилось вместо голубей пускать «утку» или даже «ястребки», воробушки не меняли своего отношения к внешней политике, ибо считали и то, и другое причудливой разновидностью голубей.
Все это я почерпнул, как уже отмечалось, из приветственной речи пингвина. «Растроганный до жалобных рыданий» я произнес, в свою очередь, несколько слов перед микрофоном. Я убеждал их всех, что подводное царство, коего я являюсь полномочным представителем, всегда питало к «Птичьему острову» любовь почти материнскую и даже почти сыновнюю; что к «Птичьему острову», без сомнения, обращены теперь взоры всего прогрессивного животного мира и т. д. и т. д. В заключение я выразил надежду, что в гостинице «Чайка», которая любезно мне предоставлена, я буду чувствовать себя, как «рыба в воде». Что же касается «временных недостатков», то по прибытии в свою подводную резиденцию я буду молчать, как рыба.
Вслед за этим открытая машина помчала меня к новой моей резиденции; причем, всю дорогу сопровождали меня поощрительные возгласы «Хорош гусь!», снисходительное щебетанье и восторженное кукареканье. В воздухе словно звенел алябьевский соловей, запах птичьего кала говорил о подъеме материального благосостояния. И тем не менее мне казалось, что все эти звуки и запахи сливаются в одно — в мелодию «лебединой песни».
11 октября
Пятница — синее, удивительно — синее, иногда сгущается до фиолетового, иногда отливает голубизной, но во всех случаях — непременно синее.
Суббота — под цвет яичного желтка, гладкая, желтая и блестящая; к вечеру розовеет.
Воскресенье — кроваво-красное, зимой — румяное. Если смотреть на него со стороны синей пятницы — кажется багровым, а в самом себе ассоциируется со знаменами и кирпичной стеной.
Понедельник — до такой степени красное, что представляется черным.
Вторник — светло-коричневое.
Среда — невнимательному глазу кажется белым, на самом же деле мутно-белесоватое, за которым трудно разглядеть определенный цвет.
Четверг — зеленое, без всяких примесей.
12 октября
Честное слово, я не виноват…
Разве ж я знал, что вы уезжаете… И потом — неужели все, о чем я говорю, нужно принимать всерьез… Мало ли что я скажу, — так ведь надо уметь отличить…
Одним словом, я совсем не виноват… я никак не мог ожидать, что опоздаю… Вернее, я опоздал нарочно, но ведь я совсем не хотел опаздывать…
Да и зачем мне опаздывать, даже если бы я этого и хотел… Это же не оттого, что я сошел с ума… я совсем и не сошел с ума… у меня, наоборот, самая нежная к вам привязанность, ко всем трем…
Может, я потому и не явился на «последнюю семейную встречу», что очень нежно к вам привязан… Вы, наверное, думали, что я снова «Жаворонок» вам буду играть или хвастаться… пить водку крохотными глоточками… Вы даже специально купили мне… А потом у поезда ждали… И уже когда поезд тронулся, все ждали: ведь он сейчас прибежит… как же он может не прибежать…
А я, может, в это время проститься с вами хотел… Лежал и «хотел»… Посмеивался… Я теперь всегда смеюсь, чтобы от страха не стучали зубы… Чтоб было незаметно, что они стучат… Я, может, в это время и «Жаворонок» хотел вам играть…
Мне ведь совершенно все равно, куда идти и что играть…
А я на самом деле только к двери подходил… и говорил «Как вы смеете…» Младшего называть сумасшедшим, а потом еще «хотеть» чего-то… Вы хоть и не называли меня сумасшедшим, а я все-таки видел, что вы меня называли… Я даже к двери подходил и говорил «Как вы смеете»…