Иван Рукавишников - Проклятый род. Часть II. Макаровичи.
- Веришь? В меня веришь?
Взглядом долгим поласкала.
- Верю, Виктор.
- А я не верю. Все чаще не верю.
- В себя?В талант?
- Талант? Это-то есть, вероятно. Но для того, чтобы делать и сделать - одного таланта мало.
- Как?
- Упорство нужно. Умение работать. Вот Коро в четыре часа утра вставал. Мендель по шестнадцати часов в сутки пишет. А моя «Amor»! Я не обманываю себя. Ее за сюжет приняли. Ведь слаба живопись-то. Слаба. Ну, да и это еще не все. Упорство бы нашел в себе. Не то главное.
Помолчал. Глазами ласкающими спрашивала. И тихо Виктор:
- Цель, определенная цель нужна. Вот Zanetti: обыкновеннейший итальяшка. А лет за восемь воловьей работы какую технику приобрел. А почему? Золото любит, блеск, треск. И ведь добьется. Недаром в Петербург едет. Графинь да балерин писать будет. Поговори-ка с ним лет через пять об искусстве. На что оно ему. Одни салонные слова останутся.
Замолчал. И не дождалась.
- А тебе разве не хочется денег? Много-много денег? Потом, ведь деньги не одни приходят. Они приходят вслед за славой.
- Говорить мне подробно о том не хочется сейчас, но знай, что детство мое и.юность так прошли, что не могу я целью жизни поставить золото. А слава? Несколько лет назад слава манила. Она жгла меня по ночам. Если я и достиг чего-нибудь теперь, если сколько-нибудь сломал свою лень, то только по инерции толчка тогдашнего. Но жажда славы в прошлом. Не лгу. Мне не нужна слава. Ведь для того, чтоб славу любить, ценить, пользоваться ею, нужно людей уважать. Люди славу-то делают, кричат, хвалят. Современники. А я людей... Нет, я не презираю их, мне люди противны. Я вот в Венеции жить буду. А надоест, в Индию поеду, в глушь, факиров разыщу, ясновидцев. Нужны они мне. А что я со славой там делать буду? Нет. Русские души для этого дела не подходят. Нужно французской обезьяной родиться. Ведь француз как?! К тридцати пяти годам всеми правдами и неправдами добьется известности, потом усы закрутит, фрак напялит и бегает по парижским гостиным дур соблазняет, репортерам турусы на колесах рассказывает и деньги копит. Ну, потом виллу купит. Что ему! Разве что об Academie мечтать.
Засмеялась смехом серебряным.
- Милый мой... Милый мой... Ну, не надо славы. Работай, милый. Ты уж второй месяц кисти не брал.
Голову милую к плечу его склонила.
- И может быть, долго не возьму. Мне «Amor» создать было нужно. Для себя нужно было. Как мог, сделал. А что дальше? Я не знаю, что дальше. То перед глазами души было. Я видел, я знал. Не вижу я второй картины.
Говорил скрипящим голосом, слова каменные выбрасывая.
- Виктор!
- Да! Этюды писать... Это можно, пожалуй. Хочешь, вместе на этюды ходить будем? Венецию-красавицу впитаем в себя.
- Милый... Завтра же. Вдвоем. Милый, скажи мне: когда ты «Amor» писал... Та женщина, что в гробу...
- Юлия, пойдем. Ну, вот мы и заблудились. Ну, где Canale Grande?
- Там, кажется.
И шли. И не скоро дошли, словами не частыми тоску восторженную колебля в ночи.
И целовались руки.
По коридору темному вел Юлию. В двери приоткрытой комнаты той, где те двое ожидали, свет-огонь несмелый увидал. Каблуками громче застучал, голосом смеющимся сказал, на дверь глядя:
- А вы ко мне зайдите, Юлия Львовна. На новоселье, в мансарду мою. Поздно? Нет. Посидим.
- Я спать. Я не пойду. Завтра днем.
Глаза умоляли. Тихо говорила, прислушиваясь стыдливо.
- Сейчас пойдете.
Сказал голосом не сомневающимся, наслаждаясь шорохом робким за дверью там.
Молча взглянула-обожгла. И разное было во взгляде. За руку взял рукою сильной.
- Я вам эскизы покажу.
Повел наверх по лестнице узкой.
В мансарде свечи зажигал. Молчала. Не садилась, в окно глядя, в лиловую мглу, в золоченую, в светящуюся. Подошел. Улыбчивым взглядом заглянул в глаза серые. Испугалась ли, застыдилась ли. Неверным голосом шептала:
- Эскизы хотели показать. Где? И я пойду. Ночь.
- Да, ночь. А эскизов нет. Какие же у меня эскизы!
Смеялись слова, смеялись красные губы. Но глаза прожигали, тая думу неотходящую, пронзительную. И лицо помертвело бледное, страшное. Подчиняясь незримому, за руку Юлию к диванчику повел, к пестрому. Усадил. Отошел. Взоры ищуще-утомленные и томительные по комнате мансардной забегали. К кровати подошел. Нагнулся, коврик захватил, к диванчику под ноги Юлии бросил. Вот стол от стены отодвинул. Со вздохом рыдающим сел-повалился на коврик, руки Юлии в руки свои взял. Испуганною радостию смотрела. Ждала слов. Но встал-вскочил. Свечи переставил. Опять у ног ее на коврик. Опять поцелуи рук. Голову на колени ее положил. И ждала слов в мгновениях ночных и почуяла: похолодели руки его, разжались. Глянули очи чужие, гневные. Поднялся в медлительном раздумье. К окну отошел, лиловой мгле отдался, золоченой. Не ждала ничего Юлия, на диванчике сидя, на силуэт Виктора глядя. Слов не было. Хотела лишь, страстно хотела не быть здесь. Но не было сил встать, уйти. Унес бы кто...
Подумала в томлении:
«Сказать, сказать нужно. Тогда легко будет. Как тогда, как там. Нет, уж не будет. Но тогда уйти можно. Что сказать? Что? Скорей!»
И смотрела на силуэт у окна. И недвижимый казался он ей каменным. Если слова нужного не услышит, до утра простоит каменный, не оглянется, не придет из своего далекого. И страшно стало, и страх был болью и стыдом. И чуяла-видела, как стеклянная стена мертвого молчания встает между ними. И отчаяньем мгновенным сильная уже билась стальным клинком в стеклянную стену. И звенящие осколки посыпались, сверкая криками.
Говорила, задыхаясь. И слова рождаемые не знали, каковы будут слова грядущие.
- ...Ее ты любишь? Ее любишь? Но она умерла, та, которая из гроба смотрит. Зачем же целовал? Или вы догадались, что вас любит девушка? Как же пропустить такой случай! Давай помучаю ее... Отвечай. Я пойму. С тобой женское сердце говорит. Отвечай.
Ожил каменный. По осколкам сверкающим стены разбитой прошел.
- Прости.
Руку Юлии поцеловал. И голосом издалека повелевающим:
- Иди теперь. Но я позову.
Хотела шептать ли, закричать ли. Не сказала. Убежала.
А Виктор усталый опять к лиловой мгле подошел. Быстро умирающие искры-огни над каналом. И тусклою думой думал о том, что вот первый день в городе на водах опустил бархатный занавес свой черно-лиловый.
Бездумным жестом стакан взял со стола. Налил в стакан. Но то была вода. Тоскливо оглянулся.
- Да. Там внизу осталось...
Лоб белый морщина перерезала. Быстро два стакана воды выпил. Книгу из чемодана достал. Одну свечу погасил. На кровать повалился.
Ночь.
Дивный город на водах днями новыми чаровал и мучил. Не глядел в глаза Виктора Степа Герасимов. Замолчала Юлия. И скоро уехала, ни с кем не простившись, ранним утром. Уходил на много часов веселый Zanetti в здание выставки, еще не открытой. С художниками знакомился, с газетными людьми. Добился того, что «Деву» его ниже перевесили. И часто, не то искренне, не то завистью клокоча, объяснял толпящимся перед большим холстом Виктора, что автор «Amor» лучший его друг, и что от русского дикаря можно многого ожидать, если он примется за работу.
И часто перед картиной «Amor» произносилось то робко-сожалеющее, то насмешливое слово:
- Дилетант.
Открылась выставка. И с первых дней «Amor» оказалась в числе полудюжины холстов, о которых рассказывали газеты, перед которыми подолгу стояли посетители с тихим шепотом.
С темного большого холста в узкой раме глядели две пары глаз, живых - не живых, тянущих к себе случайных людей из безразличного в загадку. И как третья пара глаз, пламена двух свечей желтых.
Под сводами едва выписанными, в сумраке безоконченом сидит кто-то белокудрый. Недвижимый. Круглая спинка кресла тяжелого, как черный нимб вокруг головы молчащей. За креслом близкий гроб на высоком на темно-лиловом. И белая в белом, в гробу приподнявшись, руку тому, белокудрому, подала, в кресле недвижимо сидящему. И взял руку в свою руку. И затихли оба, живые - не живые. И друг другу в глаза не глядят, а глядят оба в одну сторону, вперед, где между ними и людьми живыми родилась тайна забытая.
И замолкал веселый говор беспечно подходивших. И смотрели в эти глаза упорные на лице бледно-желтом и на белом лице. И порою мертвая в гробу женщина казалась живою, так по-живому, так по-людски приподнялась она с подушки кружевной гроба своего. И тогда мертвым казался сидящий в кресле тяжелом. Как изваяние Египта недвижим он. И лицо его, живыми глазами глядящее упорно, как воск свечей тех; тех двух свечей тяжелых, немигающих, в тяжелом серебре подсвечников у гроба в изголовье.
И подходили, и глядели люди нарядные, загадку глаз пили. И отходя, отдыхали.
Ранним утром после ночи бессонной приходил не раз Виктор в залу, где его любовь. В безлюдье залы, сидя на малиновом бархате скамьи, глядел бездумными глазами, покрасневшими от сказки ночного вина, глядел в те глаза, и в те глаза, глядел на те свечи, на восковые. И наемники, прибиравшие залы к часу прихода нарядных гостей, боялись подходить. Пугало сходство лиц. Как двойник того, в черном кресле сидящего, сидел этот, живой, на красном бархате выставочной скамьи. И чуть уловимым родственным сходством шептало из гроба лицо белое.