Михаил Шолохов - Судьба человека. Поднятая целина (сборник)
От сельсовета тронулись во двор к Титку. С утра еще двенадцать середняков, одумавшись за ночь, принесли заявления, пригнали скот.
Нагульнов с двумя плотниками в Титковом дворе тесал ольхи на ясли. На первые общественные ясли в Гремячем Логу.
Глава XI
Кондрат долго долбил пешней смерзшуюся землю, рыл ямки для стоянов. Рядом с ним старался Любишкин. У Павла из-под черной папахи, нависшей как грозовая туча, сыпался пот, лицо горело. Ощеряя рот, он с силой, с яростью опускал пешню, комки и крохи мерзлой земли летели вверх и врозь, дробно постукивая о стены. Ясли наскоро сколотили, загнали в сарай оцененных комиссией двадцать восемь пар быков. Нагульнов в одной защитной рубахе, прилипшей к потным лопаткам, вошел в сарай.
– Помахал топориком, и уж рубаху хучь выжми? Плохой из тебя работник, Макар! – Любишкин покачал головой. – Гляди, как я! Гах! Гах!.. Пешня у Титка добрая… Гах!.. Да ты полушубок скорей одевай, а то простынешь, и копыта на сторону!
Нагульнов накинул полушубок. Со щек его медленно сходил кровяно-красный, плитами, румянец.
– Это от газов. Как поработаю или на гору подыматься – зараз же задвохнусь, сердце застукотит… Последний стоян? Ну и хорошо! Гляди, какое у нас хозяйство! – Нагульнов обвел горячечно блестящими глазами длинный ряд быков, выстроившихся вдоль новых, пахнущих свежей щепкой яслей.
Пока на открытом базу размещали коров, пришел Размётнов с Демкой Ушаковым. Отозвал Нагульнова в сторону, схватил его руку.
– Макар, друг, за вчерашнее не серчай… Наслухался я детского крику… своего парнишку вспомянул, ну и защемило…
– Защемить бы тебя, черта, жаленника!
– Ну конечно! Я уж по твоим глазам вижу, что сердце на меня остыло.
– Будет тебе, балабон! Куда направляешься? Сено надо свозить. Давыдов где?
– Он с Менком заявления в колхоз разбирают в Совете. А я иду… У меня же один кулацкий двор остался целый, Семена Лапшинова…
– Придешь, опять будешь?.. – Нагульнов улыбнулся.
– Оставь! Кого бы мне из людей взять! Такое делается, спуталось все, как в бою! Скотину тянут, сено везут. Кое-кто уж семена привез. Я их отправил обратно. Уже потом за семена возьмемся. Кого бы на подсобу взять?
– Вон Кондрата Майданникова. Кондрат! А ну, иди сюда. Ступай-ка вот с председателем раскулачивать Лапшинова. Не робеешь? А то иные не хотят, есть такие совестливые, вот как Тимофей Борщев… Лизать ему не совестно, а награбленное забрать – совесть зазревает…
– Нет, чего же не пойти? Я пойду. Охотой.
Подошел Демка Ушаков. Втроем вышли на улицу.
Размётнов, поглядывая на Кондрата, спросил:
– Ты чего насупонился? Радоваться надо, гляди, как хутор оживел, будто муравьиное гнездо тронулось.
– Радоваться нечего спешить. Трудно будет, – сухо отозвался Кондрат.
– Чем?
– И с посевом, и с присмотром за скотиной. Видал вон: трое работают, а десять под плетнем на прицыпках сидят, цигарки крутят…
– Все будут работать! Это попервоначалу. Кусать нечего будет – небось меньше будут курить.
На повороте, поставленные на ребро, торчали сани. Сбоку лежал ворох рассыпанного сена, валялись обломанные копылья. Распряженные быки жевали ярко-зеленый на снегу пырей. Молодой парень – сын вступившего в колхоз Семена Куженкова – лениво подгребал сено вилами-тройчатками.
– Ну, чего ты, как неживой, ходишь? Я в твои года как на винтах был! Разве так работают? А ну, дай сюда вилы! – Демка Ушаков вырвал из рук улыбающегося парня вилы и, крякнув, попер на весу целую копну.
– Как же это ты перевернулся? – рассматривая сани, спросил Кондрат.
– Под раскат вдарило, не знаешь как?
– Ну, мотай за топором, возьми вот у Донецковых.
Сани подняли, затесали и вставили копылья. Демка аккуратно свершил возок, обчесал граблями.
– Куженков ты, Куженков! Драть бы тебя мазаной шелужиной[20] да кричать не свелеть. Ты глянь, сколько быки сена натолочили! А ты бы взял беремечко, пхнул им к плетню, и пущай бы ели. Кто же в вольную пущает?
Парень засмеялся, тронул быков.
– Оно теперича не наше, колхозное.
– Видали такого сукиного сына? – Демка разъехавшимися в стороны глазами оглядел Кондрата и Размётнова и нехорошо выругался.
Пока у Лапшинова производили опись, во двор набралось человек тридцать народу. Преобладали бабы-соседки, казаков было мало. Когда Лапшинову, высокому клинобородому седачу, предложили покинуть дом, в толпе, сбившейся в курене, послышались шепот, тихий разговор.
– А то чего же! Наживал, наживал, а зараз иди на курган.
– Скушноватая песня…
– То-то ему небось жалко! А?
– Всякому своя боль больная.
– Небось не нравится так-то, а как сам при старом прижиме забирал за долги у Трифонова имущество, об этом не думал.
– Как аукнется…
– Так ему, дьяволу, козлу бородатому, и надо! Сыпанули жару на подхвостницу!
– Грех, бабочки, чужой беде ликовать. Она, может, своя – вот она.
– Как то ни черт! У нас именья – одни каменья. Не подживешься дюже!
– Летось за то, что косилку на два дня дал, слупил с меня, как с любушки, десять целковых. А это – совесть?
Лапшинов издавна считался человеком, имеющим деньжата. Знали, что еще до войны у него было немалое состояние, так как старик не брезговал и в долг ссужать под лихой процент, и ворованное потихоньку скупать. Одно время упорные были слухи, что на базу его передерживались краденые кони. К нему временами, все больше по ночам, наведывались цыгане, лошадники-купцы. Будто бы через жилистые руки Лапшинова шли кони воровским широким трактом на Царицын, Таганрог и Урюпинскую. Хутору доподлинно было известно, что Лапшинов в старое время раза три в год возил менять в станицу бумажные екатериновки[21] на золотые империалы[22]. В 1912 году его даже пытались «подержать за кисет», однако Лапшинов – старик матерый и сильный – отбился от напавших грабителей одной чакушкой[23] и ускакал. Прихватывали его в степи и с чужими копнами – это смолоду, а под старость стал он вовсе на чужое прост: брал все, что плохо лежало. Скуп же был до того, что, бывало, поставит в церкви копеечную свечку перед образом Николы Мирликийского, чуть погорит – Лапшинов подойдет и затушит, перекрестится, сунет в карман. Так одну свечку, бывало, год становит, а тем, кто упрекал его за такую излишнюю рачительность и нерадение к богу, отвечал: «Бог умнее вас, дураков! Ему не свечка нужна, а честь. Богу незачем меня в убыток вводить. Он даже бечевой сек торгующих в церкви».
Лапшинов спокойно встретил весть о раскулачивании. Ему нечего было бояться. Все ценное было заранее припрятано и сдано в надежные руки. Он сам помогал производить опись имущества, на свою причитавшую старуху грозно притопывал ногой, а через минуту со смирением говорил:
– Не кричи, мать, наши страданья зачтутся господом. Он, милостивец, все зрит…
– А он не зрит того, куда ты новый овчинный тулуп запропастил? – серьезно, в тон хозяину, спрашивал Демка.
– Какой тулуп?
– А в каком ты в прошлое воскресенье в церкву ходил.
– Не было у меня нового тулупа.
– Был и зараз где-то спасается!
– Что ты, Дементий, перед богом говорю, – не было!
– Бог покарает, дед! Он тебя гвозданет!
– И вот тебе Христос, напрасно ты это… – Лапшинов крестился.
– Грех на душу берешь! – Демка подмигивал в толпу, выжимая у баб и казаков улыбки.
– Не виноватый я перед ним, истинное слово!
– Прихоронил тулуп-то! Ответишь на страшном суде!
– Это за свой тулуп-то?! – вскипел, не выдержав, Лапшинов.
– За ухороны ответишь!
– Бог, он, должно, такого ума, как ты, пустозвон! Он в эти дела и мешаться не будет!.. Нету тулупа! Совестно тебе над стариком надсмехаться. Перед богом и людьми совестно!
– А тебе не совестно было с меня за две меры проса, какие на семена брал, три меры взять? – спросил Кондрат.
Голос его был тих и хриповат, в общем шуме почти не слышен, но Лапшинов повернулся на него с юношеской живостью:
– Кондрат! Почтенный твой родитель был, а ты… Ты хоть из памяти об нем не грешил бы! В святом писании сказано: «Падающего не пихай», а ты как поступаешь? Когда я с тебя три меры за две взял? А бог? Ить он все видит!..
– Он хотел бы, чтоб ему, идолу голоштанному, даром просцо отдали! – истошно закричала Лапшиниха.
– Не шуми, мать! Господь терпел и нам велел. Он, страдалец, терновый венок надел и плакал кровяными слезами… – Лапшинов вытер мутную слезинку рукавом.
Гомонившие бабы притихли, завздыхали. Размётнов, кончив писать, сурово сказал:
– Ну, дед Лапшинов, выметайся отсюдова. Слеза твоя не дюже жалостная. Много ты людей наобижал, а теперь мы сами тебе прикорот даем, без бога. Выходите!
Лапшинов взял за руку своего косноязычного, придурковатого сына, надел ему на голову треух, вышел из дома. Толпа хлынула следом. На базу старик стал на колени, предварительно постлав на снегу полу полушубка. Перекрестил хмурый лоб и земно поклонился на все четыре стороны.