Олег Павлов - В безбожных переулках
Лето было жаркое. Клубилась золотая пыль. Настенко развеселился и ни с того ни с сего все останавливался у стекляшек на обочинах, чтоб купить для меня то ситро, то конфет. Я шел заодно с ним. Всюду, куда он входил, говорил нараспев, будто распахивал еще какие-то двери: "Здравствуйте, женщины..." Продавщицы похихикивали, здоровались с ним, и вот уже принимался он с ними неуемно болтать и кутить, покупая и для них конфет, целые коробки, но при том у них же самих. Можно было подумать, что ему нечего делать да и некуда толком ехать. Но стоило выйти из очередной стекляшки, как лицо его принимало волевое, решительное выражение. "Писать хочешь? Наелся? Это хорошо... Мне с тобой особо цацкаться некогда будет, ты учти, урожай у меня горит. На машине будешь учиться? Раз Настенко сказал, значит, сказал. А ну, лазь за руль. Чего, страшно? Ну, лазь тогда на пассажирское, пассажир..."
В стекляшках сам пропускал просто так рюмочку, под разговор. Настроение его стало в середине пути великолепным, и когда мы уже ехали полями, то он не раз жал на тормоза, великодушно предлагая мне обозреть то стоящие на бетонном плацу замершие строем новые трактора, то поля картошки. Притом речь его, вскипая до страсти, начинала бурлить словечками: "моего", "мое", "мне", "меня", "моими", "мой"... Всем, что я видел, оказывалось, он так или иначе владел.
Так вот, гусарами, домчались до Галивахи - просторного чистенького поселения из кирпича да бетона, объятого степью, с десятком одинаковых современных домов, похожих на теплицы. Настенко жил в одном из них - в большой и пустоватой квартире, все комнаты которой казались как одна большая да пустая комната. Увидел я отца. Точнее сказать, узнал. Он очень радовался, будто все уже вышло, как он хотел. Остаток дня я шлялся по закоулкам чужой квартиры, а они шумно, долго пили на кухне. Отец уплелся, чуть держась на ногах, ничего не помня, упал на тахту и противно захрапел, а Настенко вдруг взялся жарить на ночь глядя мясо, бодро орудуя сковородами. Заметил меня, и как раз голодного, накормил огромными, будто лепешки, кусками шкворчащей свинины, а наевшись вместе со мной, отправился с удовольствием спать - и закончился тот долгий летний день, заключая в себе столько разного ожидания, что казался даже к ночи еще вовсе не прожитым.
Настенко вскочил рано, затемно, и всех поставил без промедления на ноги, собравшись ехать. Чтоб не потратить лишней минуты, он обходился без завтрака. Но за спешкой скрывалась и ревность. В садах, в доме летнем, куда мы ехали на отдых, он оставил на свободе женщину. Ее имя, оказалось, слышал я еще в киевской его квартире: это из-за нее он там ссорился, и ругался, и дозванивался, разыскивая ее почему-то в Киеве, будто она могла тайно от него уехать тем же временем в город. Утром он спешил скорей добраться до нее, но уже был спокоен на будущие дни, зная, что поселит нас там с нею рядышком. Если и был он сердечно рад нам с отцом, то как подвернувшимся соглядатаям, и я слышал, как внушал дорогой отцу, чтобы тот поглядывал в его отсутствие за Полиной.
Женщине этой было лет за сорок, но моложе, казалось, выглядел он сам, а Полина сонливым своим и бледным видом походила на сильно изнуренную какими-то болезнями, или она и вправду была так больна, что даже посреди лета выглядела слабой, бледной, измученной. Кругом сладко пахло яблоками и дышало влагой свежей оврагов. Путались в прядях яблочных ветвей пчелы, и только их жужжащий полет был в заповедной здешней глуши громок, слышен. Полина была пленницей. Настенко держал ее здесь, боясь, наверное, близости города.
Но от одиночества, ревности его и была она то просто печальной, то мрачной и вздорной, начиная вдруг на каждое его слово кричать. Прожив с нею день, Настенко не выдержал и уехал. В садах остались мы с отцом да Полина. Настенко разрешил отцу разбить палатку в отдалении от дома, а в сам дом нас и не думал пускать. Там одиноко жила Полина, и мы не входили в него во все последующие дни, еду готовили в сторонке, на электрической плитке - ее шнур был протянут из дома.
Сад, в окружении которого мы жили, был не стадом хозяйских деревьев, что паслись на садовом участке, а плодовым угодьем, свободно раскинувшимся кругом на многие, наверное, километры, так что не было сил его обойти. Блуждая по его тропинкам, я долго не встречал ни одной живой души. Только слышны были гул пчел, шелест листвы и перестук от падающих на землю яблок... Раз я набрел в садах на бабку, пасшую корову, что подбирала с земли яблочки. Бабке было скучно и, не понимая половины ее слов, долго я с ней беседовал, рассказывая все подряд, ощущая себя бесконечно важным, чувствуя, что спустился к заскорузлой бабке, будто на крылышках, прямо с поднебесья Москвы. Долго внимая моим рассказам о Москве и ее чудесах, к примеру, о цирке, бабка заслушалась и выглядела такой замершей, тихой, будто уснула, но только забыла глаза закрыть и все еще кивала согласно головой, укутанной в платок. Раз она ожила и удивилась ни с того ни с сего: "А шо то люды кажуть, шо Гагарин у космос злитав? А ты не слухай, сынку, то брэшуть... Та, може, прывэзэшь мэни з Москвы валэнки? "
А после, к вечеру, в сады пришел оборвыш-мальчик с банкой молока, вручил его Полине, что-то брехнул и убежал. Полина подозвала меня и строго сказала, чтоб я больше не просил молока у людей и не ходил в овраги. Будто наказанный, слонялся я по огороду и пасеке, подглядывая исподволь за Полиной, дожидаясь, что покажется она, выйдет на крыльцо. Полина пряталась весь день в доме. Говорила, что ей вредит солнце. Я не мог ее ни полюбить, ни даже пожалеть. Сам не зная почему, я не мог глядеть в ее глаза, похожие на янтарь, смолисто-тусклые и светящиеся как из глубины. Так прошел день, другой, и вдруг явилась в сады бабка с коровой. Корова забрела в огород, а бабка, подслеповатая, полоумная, замотанная по глаза в грязный шерстяной платок, что делало ее похожей на ведьму, рада была, что пришла в гости.
Мы уселись под яблоней, и я начал старухе рассказывать, как и в прошлый раз, про себя самого, про Москву, про цирк. Прошло немало времени, солнце уже скрылось. Вышла на крыльцо Полина, увидала корову, cтаруху и закричала, будто от страха. Прибежал на ее крик отец. Прогнал старуху с коровой, а меня затолкал в палатку. Он сходил к Полине. Потом вернулся очень огорченный.
Когда я уснул, что-то случилось, уже глубокой ночью. Проснулся я один в пустой палатке. Грохотали пушечные раскаты грома. Парусина содрогалась от ударов падающих с неба потоков воды и вдруг делалась иссиня-прозрачной от вспышек молний, ползающих, чудилось, змеями по верху провисшей палатки. Я нащупал фонарик, но от страха включил еще и отцовское радио. Слушая успокоительный гул эфира в тусклом, как от керосинки, мирке, дождался наконец отца. Он влез в палатку дрожащий, с залитым водой лицом, к которому прилипли водорослями волосы со лба, и говорил, будто оглох, почти криком, чтобы я ничего не боялся и спал. Я зажмурил глаза и провалился в сон.
Очнулся от удушья влаги. Была тишина. Сквозь парусину палатки глядел яркий маленький зрачок солнца. Отца не было, словно он и не ложился спать в ту ночь. У дома стояла легковушка, замазанная по кузов глиной. На крыльце что-то делали Настенко с отцом. Все это время я стоял молча, и все молчали, и я почувствовал, что мы с отцом должны уехать.
Настенко повез нас куда-то на село, к дальним родственникам. Было это село тоже далекое, так что ехали мы на машине полдня. Дорогой он уже весело и задиристо ругал бледную свою женщину, называя то сумасшедшей, то дурой, не желая думать, что подчинился ей. В конце пути мы въехали на широкий вольный двор, обжитый суетливым хозяйством, где, как на ковчеге, спасалось каждой твари по паре - гуси, утки, куры, а из распахнутой глубины конюшни глядела на двор мохнатая, засиженная мухами лошадиная голова. Нас вышла встречать вся семья: человек пять разного возраста детей и замотанная в платок, будто у нее болел зуб, худая женщина, а при ней мужчина, одного роста со своими детьми, полуголый, как и они, тоже в латаных-перелатанных штанах. Они знали отца, потому что дядька буднично с ним обнялся, хоть часом назад и не ведал, что заедем мы на их двор.
Настенко деловито справился о здоровье его батьки - оказалось, своего брата - и просто сказал, что оставляет нас на недельку-другую у них погостить. Женщина испугалась, что не приготовила загодя место в доме, и побежала хлопотать. Дядька еще кивнул головой, и я услышал, что показалось мне отчего-то обидным: "Пусть живут".
Спустя время женщина завела нас в комнату, где застелена была белоснежным бельем постель и пахло бумажными цветами да иконкой, что таилась в углу; комнат в доме было две, и за то время она успела выселить из одной всех детей, отчего ходили они и глядели на меня насупленные. В тот же день дядька забросил хозяйству на жену свою и детей, за что та все поругивала его, когда думала, что мы не слышим, и они будто слиплись с отцом: пили самогонку. Меж тем все, что говорил он с мрачноватой страстью и всерьез, смешило и счастливило другого пьяного, моего хуторского дядьку: беседа шла у них про охоту и рыбалку. Дядька глядел на отца, смущался и не понимал, чего так сильно хочет этот человек: рыбалил он сам, когда хотел, без всяких разговоров да сборов, а стрелял из дробовика поневоле, как сознался, что ни день: лису бил, что шастала, однако, еще без вреда для себя в его курятник.