Осип Мандельштам - О поэзии
Стихи Пастернака почитать — горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это — кумыс после американского молока.
Книга Пастернака «Сестра моя — жизнь» представляется мне сборником прекрасных упражнений дыханья: каждый раз голос ставится по-новому, каждый раз иначе регулируется мощный дыхательный аппарат.
У Пастернака синтаксис убежденного собеседника, который горячо и взволнованно что-то доказывает, а что он доказывает?
Разве просит арумУ болота милостыни?Ночи дышат даромТропиками гнилостными.
Так, размахивая руками, бормоча, плетется поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственная трезвая, единственная проснувшаяся из всего, что есть в мире.
Конечно, Герцен и Огарев, когда стояли на Воробьевых горах мальчиками, испытывали физиологически священный восторг пространства и птичьего полета. Поэзия Пастернака рассказала нам об этих минутах: это — блестящая Нике, перемещенная с Акрополя на Воробьевы горы.
1923, 1927
ЖАК РОДИЛСЯ И УМЕР
Пояснение к предложению прямой речи отделяется знаками — запятой и тире: — Славный сегодня денек, — сказал он, ухмыляясь в бороду… Так водится во всех книгах, хотя никто и никогда так не говорит и не рассказывает. Не знаю почему, в обыкновенных, то есть в оригинальных книгах это почти незаметно, но в переводах жужжит надоедливым веретеном.
И еще не знаю, почему меня преследует в эти дни бессмысленное, монументально-синтаксическое построение, как бы синтез и картонная пирамида этого словесного мира из папье-маше:
— Жак родился и, прожив жизнь, умер…
Кто он — этот Жак? Родился ли он в Шампани, Турени или Эльзасе, пропущен ли он автором желтообложечного романа через мясорубку войны, или же какой-нибудь лихой подголосок Бенуа загнал его в Тунис к арабам, отказал ли он невесте, получил ли он наследство, облагодетельствовал ли рабочих на образцовых каменоломнях?
Не все ли равно!.. Переводы — это Экклезиаст, суета сует. Долго, долго будет стоять страшная картонная пирамида:
— Жак родился и, прожив жизнь, умер…
Злая, убийственная двусмысленность есть в самом слове «перевод», подобная той, которая заключена в слово «ухаживать» — «уходили»…
Перевод иностранных авторов таким, каким он был, захлестнувший и опустошивший целый период в истории русской книги, густой саранчой опустившийся на поля мысли и слова, был, конечно, «переводом», то есть изводом неслыханной массы труда, энергии, времени, упорства и живой человеческой крови. Годунов, когда в Москве был мор, велел строить Сухареву Башню. И безработным XVII века, верно, кстати пришелся государев паек и медная гривна. «Всемирная Литература» — Сухарева Башня голодных интеллигентов девятнадцатого года — не знаю, добром тебя помянуть или предать проклятью. Чуть ли не на веленевой бумаге, с именинной грандиозной роскошью отпечатаны были одни имена авторов мирового Пантеона, подлежавших переводу. В закромах «Всемирной Литературы» было скудное зерно: его расклевывали, и до потолка набухали кипы ненапечатанных рукописей.
По линии наименьшего сопротивления — туда, где дают! Застрекотали перья в розовых и подагрических пальцах. Две тысячи новых, более гибких трафаретов прибавилось к приемам Иринарха Введенского. Никто не спрашивал себя, захочется ли ему переводить Стендаля и захочет ли кто-нибудь читать его перевод. Вертелись буддийские мельницы, листы подсчитывала бухгалтерия.
Было время, когда перевод иностранной книги на русский язык являлся событием, честью для чужеземного автора и праздником для читателя. Было время, когда равные переводили равных, состязаясь в блеске языка, когда перевод был прививкой чужого плода и здоровой гимнастикой духовных мышц. Добрый гений русских переводчиков — Жуковский — и Пушкин принимали переводы всерьез.
Упадок начался приблизительно с шестидесятых годов, когда появилось насквозь фальшивое понятие черной умственной работы, интеллектуальной поденщины, когда началась разъедающая болезнь русской культуры, когда мозг стал цениться дешево. Работа может быть тяжелой, кропотливой, но «черной» она быть не смеет, будь то труд грузчика или переводчика. Когда курсистка ехала в Москву достать работишку или перевод, когда пауки в книжных лавках сообразили, что можно выгодно поторговать дешевым мозгом, и началась фабрикация грязного чтива. Стасюлевичи, боявшиеся печатать в своих «Вестниках» Лескова, тупо жалуясь на оскудение литературы, забивали толстые журналы «жаком», и пухлые дамские ручки уродовали для них Эдгара По, чьи рассказы в свое время были переведены с вычеркнутыми ужасами, потому что переводчице показалось слишком страшно.
В одной жанровой книжке семидесятых годов автор, описывая тогдашнюю новость — конку, передает подслушанный разговор: какая-то бедная Настенька, обманутая апраксинцами, на которых она шила рубашки, рассказывает, что пришлось ей зайти в «магазин», где ей «дали» перевод по пяти рублей с листа, да два рубля аванса. Тогда было хоть откровенно, и хотя жалко Настеньку, а «магазин» как магазин.
Высшая награда для переводчика — это усвоение переведенной им книги русской литературой. Много ли мы можем назвать таких примеров после Бальмонта, Брюсова и русских «Эмалей и камей» Теофиля Готье?
Слишком много в переводной литературе последних лет, несмотря на высшую школу, изощренность, точность, академичность, выработанную передовым отрядом переводчиков, было насильственно, случайно и, в конечном счете, не нужно. Даже самый тщательный перевод иностранного автора, если он не вызван внутренней необходимостью, не является живой перекличкой культуры народов, оставляет вреднейший след в подсознательной мастерской языка, загромождая его пути, развращая его совесть, делая его сговорчивым, уклончивым, примирительно-безличным.
По линии наименьшего сопротивления на лабазные весы магазинов пудами везут дешевый мозг.
В результате сложнейшего и не случайного стечения обстоятельств мы стоим лицом к лицу с горькой и унизительной болезнью: книга у нас перестала быть событием. Да, каждый номер газеты это, по-своему, событие, это биение пульса, это живая кровь, которую мы уважаем, а книга — это полфунта чего-то — не все ли равно — Всеволода Иванова, Пильняка или «Жака». Книга не терпит деморализации, болезни ее прилипчивы. Нельзя выпустить на рынок безнаказанно сотни тысяч неуважаемых, непочтенных или полупочтенных, хотя бы продажных, хотя бы тиражных книг.
Все книги — плохие и хорошие — сестры, и от соседства с «Жаком» страдает его сестра — русская книга. Если частица драгоценного мозга страны сжигается в прожорливых печках переводной кухни, если часть драгоценного золотого запаса сознательно и упорно переплавляется в чужую монету, на это должны быть серьезные причины и оправдания. Причин я вижу сколько угодно, но оправданий нет и не будет.
Через «Жака» просвечивает какая-то мерзкая чичиковская рожа. Кто-то показывает кукиш и гнусной фистулой спрашивает: «Что, брат, скучно жить в России?»…
<1929>
ЮНОСТЬ ГЕТЕ
[Передача по радио]
IПраво охоты на оленей принадлежало сенату. Раз в год на торжественном публичном обеде сенаторам подавали жареного оленя. Но всех оленей в окрестности перестреляли дворяне, нарушая охотничье право сената. Пришлось развести стадо оленей. Олений выгон был в черте города. Каждый день сенаторам подавали жареного оленя. Однажды выгон упразднили. На месте выгона построили дом. В этом доме родился Гете.
В доме не было места для сада. Вместо сада — цветы на окошках в комнате, которая называлась «садовой». Садовая комната — детская. Из окон вид на чужие сады. На территории Конского рынка бюргеры домовладельцы разбили сады. В садах играли в кегли. С грохотом катились шары, сбивая кегли.
— Чьи это сады?
— Чужие.
— Можно туда пойти?
— Нельзя. Можно только смотреть в окно.
Зато ярмарка открыта всем и каждому. Мимо городской ратуши, называемой «Рёмер», с огромными сводчатыми залами, куда можно проникнуть, если очень попросить сторожа, и увидеть фрески и скамью судей, и скамью почетных бюргеров, и скамью ремесленников, и стол протоколиста, — мимо средневековой Нюрнбергской гостиницы, обнесенной крепостной стеной, мимо фабрики, мимо красильни, мимо белильни — на ярмарку!
На ярмарке купили много посуды, и мальчику достались игрушечные горшки и блюдца.
— А что, если выбросить тарелку в окно: никого нет дома!.. Как она славно разбилась, как зазвенели черепки!.. Мальчик хлопал в ладоши, кричал и смеялся. Братья Оксенштейн, соседи, услыхали звон разбитой тарелки и крикнули: