Михаил Салтыков-Щедрин - Том 17. Пошехонская старина
— Ну, теперь пойдут сряду три дня дебоширствовать! того и гляди, деревню сожгут! И зачем только эти праздники сделаны! Ты смотри у меня! чтоб во дворе было спокойно! по очереди «гулять» отпускай: сперва одну очередь, потом другую, а наконец и остальных. Будет с них и по одному дню… налопаются винища! Да девки чтоб отнюдь пьяные не возвращались!
Матушка волнуется, потому что в престольный праздник она чувствует себя бессильною. Сряду три дня идет по деревням гульба, в которой принимает деятельное участие сам староста Федот. Он не является по вечерам за приказаниями, хотя матушка машинально всякий день спрашивает, пришел ли Федотка-пьяница и всякий раз получает один и тот же ответ, что староста «не годится». А между тем овсы еще наполовину не сжатые в поле стоят, того гляди, сыпаться начнут, сенокос тоже не весь убран…
— Вот уж подлинно наказанье! — ропщет она, — ишь ведь, и погода, как нарочно, сухая да светлая — жать бы да жать! И кому это вздумалось на спас-преображенье престольный праздник назначить! Ну что̀ бы на рождество богородицы или на покров!* Любехонько бы.
Наконец раздается первый удар колокола, и к крыльцу подъезжает старая-старая долгушка-трясучка, влекомая маленькой саврасой лошадкой, у которой верхняя губа побелела от старости. Это экипаж отца, который и усаживается в нем вместе с сестрицами, поспешая к «Часам»*. Вскоре после этого бешеная шестерня караковых жеребцов мчит к тому же крыльцу четвероместную коляску, в которую, с первым ударом трезвона, садится матушка с детьми и с двумя ливрейными лакеями на запятках. Пристяжные завиваются, дышловые грызутся и гогочут, едва сдерживаемые сильною рукою кучера Алемпия; матушка тру̀сит и крестится, но не может отказать себе в удовольствии проехаться в этот день на стоялых жеребцах, которые в один миг домчат ее до церкви.
Утро проходит томительно. Прежде всего происходит обряд поздравления. В лакейской собралась домашняя мужская прислуга и именитейшие из дворовых. Отец, с полштофом в одной руке и рюмкой в другой, принимает поздравления и по очереди подносит по рюмке водки поздравляющим. Это один из укоренившихся дедовских обычаев, который матушка давно старается упразднить, но безуспешно. В девичьей стоит самовар, и девушек поят чаем. Потом пьют чай сами господа (а в том числе и тетеньки, которым в другие дни посылают чай «на верх»), и в это же время детей наделяют деньгами: матушка каждому дает по гривеннику, тетеньки — по светленькому пятачку. Около полудня приходят «попы», и происходит славление, после которого подается та самая поповская закуска, о которой упоминалось уже в одной из первых глав. Изредка приезжает к престольному празднику кто-нибудь из соседей, но матушка, вообще не отличающаяся гостеприимством, в этот день просто ненавидит гостей и говорит про них: «гость не вовремя хуже татарина».
В особенности тоскливо детям. Им надоело даже смотреть на белеющие перед церковью шатры и на снующую около них толпу крестьянских девушек и парней. Они уходят до обеда в сад, но в праздничных костюмчиках им и порезвиться нельзя, потому что, того гляди, упадешь и измараешь «хорошее» платье. Поэтому они ходят чинно, избегая всякого шума, чтобы неосторожным движением не навлечь на себя гнева пристально следящей за ними гувернантки и не лишиться послеобеденного гулянья. Последнее случается, впрочем, довольно редко, потому, что и гувернантка в такой большой праздник признаёт для себя обязательным быть снисходительной.
Наконец отошел и обед. В этот день он готовится в изобилии и из свежей провизии; и хотя матушка, по обыкновению, сама накладывает кушанье на тарелки детей, но на этот раз оделяет всех поровну, так что дети все сыты. Шумно встают они, по окончании обеда, из-за стола и хоть сейчас готовы бежать, чтобы растратить на торгу подаренные им капиталы, но и тут приходится ждать маменькиного позволения, а иногда она довольно долго не догадывается дать его.
Но вот вожделенный миг настал, и дети чинно, не смея прибавить шагу, идут к церкви, сопровождаемые вдогонку наставлениями матушки:
— Смотрите же, не пачкайте платьицев! да к шести часам чтоб быть домой!
У шатров толпится народ. В двух из них разложены лакомства, в третьем идет торг ситцами, платками, нитками, иголками и т. д. Мы направляемся прямо к шатру старого Аггея, который исстари посещает наш праздник и охотно нам уступает, зная, что дома не очень-то нас балуют.
Главные лакомства: мятый, мокрый чернослив, белый изюм, тоже мятый и влажный, пряники медовые, изображающие лошадей, коров и петухов, с налепленным по местам сусальным золотом, цареградские рожки, орехи, изобилующие свищами, мелкий крыжовник, который щелкает на зубах, и т. д. Мы с жадностью набрасываемся на сласти, и так как нас пятеро и в совокупности мы обладаем довольно значительною суммою, то в течение пяти минут в наших руках оказывается масса всякой всячины. С какою жадностью мы пожирали эту всякую всячину! Теперь, при одном воспоминании о том, что̀ проскакивало в этот знаменательный день в мой желудок, мне становится не по себе.
В село нас гулять в этот день не пускают: боятся, чтоб картины мужицкой гульбы не повлияли вредно на детские сердца. Но до нас доносятся песни, и издали мы видим, как по улице разряженные девушки и парни водят хороводы, а мальчишки играют в бабки. Мы сравниваем наше подневольное житье с временною свободою, которою пользуется гуляющее простонародье, и завидуем. Во всяком случае, мы не понимаем, почему нас не пускают в село. Не для того, разумеется, мы рвемся туда, чтобы участвовать в крестьянских увеселениях — упаси боже Затрапезных от такого общения! — а просто хоть посмотреть.
Настоящая гульба, впрочем, идет не на улице, а в избах, где не сходит со столов всякого рода угощение, подкрепляемое водкой и домашней брагой. В особенности чествуют старосту Федота, которого под руки, совсем пьяного, водят из дома в дом. Вообще все поголовно пьяны, даже пастух распустил сельское стадо, которое забрело на господский красный двор, и конюха̀ то и дело убирают скотину на конный двор.
Вечером матушка сидит, запершись в своей комнате. С села доносится до нее густой гул, и она боится выйти, зная, что не в силах будет поручиться за себя. Отпущенные на праздник девушки постепенно возвращаются домой… веселые. Но их сейчас же убирают по чуланам и укладывают спать. Матушка чутьем угадывает эту процедуру, и ой-ой как колотится у нее в груди всевластное помещичье сердце!
Наконец часам к одиннадцати ночи гул смолкает, и матушка посылает на село посмотреть, везде ли потушены огни. По получении известия, что все в порядке, что было столько-то драк, но никто не изувечен, она, измученная, кидается в постель.
Первый день праздника кончился; завтра гульба возобновится, но уже по деревням. По крайней мере, хоть за глазами, и барское сердце будет меньше болеть.
Извиняюсь перед читателем за длинное отступление и возвращаюсь к тетенькам-сестрицам.
Они были старше отца и до самой его женитьбы жили вместе с ним, пользуясь в Малиновце правами полных хозяек. Хотя Марья Порфирьевна имела собственную усадьбу «Уголок», в тридцати пяти верстах от нас, но дом в ней был так неуютен и ветх, что жить там, в особенности зимой, было совсем невозможно. Во всяком случае, имение отца и обеих сестер составляло нечто нераздельное, находившееся под общим управлением, как было при дедушке Порфирье Григорьиче. Доходы — впрочем, очень ограниченные — со всех имений получал отец, выдавая сестрицам по малости на самое необходимое. Брат и сестры жили дружно; последние даже благоговели перед младшим братом и здоровались с ним не иначе, как кланяясь до земли и целуя его руку.
У Ольги Порфирьевны никогда не было женихов, и вообще за нею не числилось никаких амурных историй. Она была дурна собой и росла строго, как бы заранее осудив себя на всегдашнее девство. Что касается до Марьи Порфирьевны, то она была миловиднее сестры, и, кажется, молодость ее прошла не столь безмятежно, как сестрина. По крайней мере, матушка от времени до времени, желая особенно больно кольнуть сестриц, припоминала при всех про какого-то драгунского офицера. Старушки при этом бледнели, а Марья Порфирьевна потихоньку произносила: тьфу! тьфу! — словно отрицаясь от наваждения. Даже старик отец не выдерживал и выговаривал матушке:
— И как тебе, сударыня, не стыдно!
Теперь, когда Марья Порфирьевна перешагнула уже за вторую половину седьмого десятилетия жизни, конечно, не могло быть речи о драгунских офицерах, но даже мы, дети, знали, что у старушки над самым изголовьем постели висел образок Иосифа Прекрасного, которому она особенно усердно молилась и в память которого, 31 марта, одевалась в белое коленкоровое платье и тщательнее, нежели в обыкновенные дни, взбивала свои сырцового шелка кудри.