Павел Нилин - Через кладбище
- Боже мой, боже мой, - говорит Ева, но в певучем ее говоре два слова превращаются в одно - "божмо". - Ты представить себе не можешь, что мы тут пережили с Софьей Казимировной, что она, бедняжечка, пережила. И еще будет переживать. Ведь ты подумай, подумай - три сына и муж. Никого не осталось. Ну кто я ей? Чужая. Вчера идем с похорон, она говорит: "Зачем теперь жить? Кому, говорит, я нужна?" И сегодня всю ночь плакала. Все звала Феликса. Не мужа, а Феликса. Страшно кричала: "Подойди ко мне, Феликс, касаточка моя, голубок мой". Я даю ей валерьянку, а она отталкивает. Разбила пузырек. Просит: "Дай мне отраву. Успокой мое сердце, если ты не могла спасти Феликса". Феликс не сразу умер. Он еще три часа жил. Я ему сделала два укола... А тебя мы только утром нашли. На рассвете. Там, за сторожкой, ты заметил, был сарайчик для дров? Тебя забросало во время взрыва досками и поленьями. Мы нашли тебя и сначала думали, что ты - тоже... Но ты молодец. Ты мне сразу хорошо подышал на мое зеркальце. Потом я послушала сердце. У тебя хорошее сердце, сильное. И вообще ты молодец. Мойся, я сейчас...
Ева куда-то уходит. Слышно, как она открывает скрипучую дверь. Ее долго нет.
Михась уже вымылся. Чистит зубы под умывальником. Голый стоит над тазом, накинув только полотенце на плечи. И его неожиданно смешит забавная мысль, что партизанам, отправляясь на операцию, пожалуй, следует брать с собой хотя бы запасные штаны. А то - мало ли что может случиться. Вот как сейчас. Кто бы мог это предвидеть?
У Михася, впрочем, и в отряде нет запасных штанов. Почти все, что у него есть, он забрал с собой. На базе, в землянке, остались только маленькая карманная книжечка, которой он был награжден, - "Спутник партизана", и пистолет тэтэ - у Мамлоты.
Мамлота и, наверно, сам Казаков соображают сейчас, как выяснить, куда запропастился Михась. Они думают, может быть, что его уже забрали в гестапо и пытают. И в отряде тревожатся, как всегда в таких случаях, не выболтает ли партизан чего-нибудь лишнего под пытками. "Ведь все-таки пацаненок, - думает, наверно, сейчас Мамлота о Михасе. - Ну что с того, что комсомолец? Комсомолец, еще не утвержденный райкомом. Можно сказать, еще и не комсомолец".
Михасю обидно, что Мамлота может держаться такого мнения о нем. "Не знают своих кадров, - думает Михась о Мамлоте чужими словами, кем-то когда-то давно произнесенными в его присутствии. - Не изучают свои кадры. Поэтому и считают еще пацаненком. Если человеку тридцать лет, так они считают, что он уже все прошел и нигде не струсит. А если человеку шестнадцать, так они уже начинают подозревать".
Как бы там ни было, а в отряде сейчас многие, наверно, сильно волнуются. Думают, наверно, что Михася уже какой день пытают в гестапо.
А Михась, голый, даже без штанов, стоит вот под чужим умывальником и, как дома - у себя в отряде, чистит зубы. Губы сильно болят, когда их растягиваешь щеткой. И в левом ухе что-то подергивает. Но больше как будто нигде не болит.
Только из колена опять сочится кровь. Это уж не так страшно. Страшно, что он - без рубашки и без штанов, голый. Если что случится, он действительно тут окажется как рыбка на сковородке. И смешно - партизан без штанов.
В таком виде в насмешку немцы могут его и повесить в случае чего. Нет, это он, конечно, ошибку допустил, что так просто согласился снять рубашку и штаны.
И что это он вдруг расчувствовался перед этой красавицей Евой? Первый раз ее увидел и расчувствовался, согласился на ее заботы, как ребенок. А у нее вон на полочке и правда все немецкое - разные пузырьки и коробочки.
На одной жестяной нарядной коробочке по-немецки напечатано: "Kola-Edelbitter-Schokolade".
Михась уже знает, что это за штука. Это такой шоколад немецкие офицеры, особенно летчики, едят, чтобы не спать, когда не надо.
Михась уже пробовал под Борисовом такой шоколад, когда делали налет на немецкий аэродром.
В этой коробочке, которую он держит сейчас, уже нет шоколада - лежат пуговки какие-то, иголки.
Михась с презрением рассматривает еще разные, явно немецкие, банки и пузырьки на полках. И вздрагивает, когда снова открывается дверь.
Это возвращается Ева.
- Все в порядке, - говорит она. - Мойся спокойно. Никого вокруг нет. Я опять кругом обошла. И с пригорка посмотрела. Мойся, Михасик, мойся.
Ева опять подкачивает примус. Он сильно шипит. И от этого шипения кажется, только от этого шипения - Михасю вдруг снова делается нехорошо.
Михась даже плохо слышит, что еще говорит Ева. Ему хочется лечь, а то он сейчас упадет, как падал в подполье, когда хотел встать.
Михась ищет, на что бы лечь. И ложится на пестрый, сплетенный из тряпок, мокрый подле ванночки половик.
15
Михась лежит и слышит только, будто в полусне, как чавкают его штаны и рубашка в мыльной воде да стучит о край корыта стиральная доска под сильными руками Евы. А что она изредка теперь говорит - не слышит.
Но вот еще один голос он улавливает гаснущим сознанием - резкий, режущий слух голос. И с истинным ужасом узнает его.
Узнает и приподымается на половике, прислушиваясь. Во рту становится сухо.
- Что это ты вдруг взялась стирать? Сегодня такой день у тебя.
Это говорит Софья Казимировна. Конечно, это она говорит.
Михась не расслышал, как вошла "эта женщина". А Ева сказала, что вокруг никого нет. Но если "эта" незаметно вошла, то может так же войти сюда и всякий другой. И немцы и полицаи могут войти. И пусть бы лучше уж они вошли, только не Софья Казимировна. Что он будет теперь делать, когда она увидит его? Что Михась скажет ей? Как он поглядит на нее?
- Штаны ему стираю. И рубашку, - отвечает Ева. - Все, смотрите, какое грязное, рваное. В крови.
- А где он сам, Ирод? Все там?
- Нет, он вылез. За печкой.
- Сам вылез?
- Сам.
- Значит, может? Ходит?
- Плохо, - вздыхает Ева. - Ему надо бы еще полежать. Хоть недельку. И питание ему бы надо усиленное.
- Усиленное, - повторяет свистящим голосом Софья Казимировна. Усилишь! Опять пойдешь свои кофточки немецкие менять на сахар да яички?
- Я сегодня рису выменяла и опять сахару и муки. Отдала старый пиджак Виктора, - виновато произносит Ева. Должно быть, и она боится Софьи Казимировны. - Ну что вам в гестапо сказали, мама?
Софья Казимировна молчит.
Ева сливает воду из корыта в ведро. Снова наливает воду в корыто, на этот раз холодную, из ушата.
Ушат такой же, как стоял в сторожке, когда Василий Егорович вытапливал тол. Может быть, это тот же самый ушат.
Михась видит его из-за печки. Нет, пожалуй, тот ушат не мог сохраниться. И тот черный был, закоптелый. А этот желтоватый, новый.
- Что мне сказали? Что они мне могут сказать? Только стуком стучат, угрожают, пистолет показывают, будто вот сейчас застрелят. А я говорю: стреляйте, мучайте. Ничего теперь не боюсь. И жизнь мне моя не мила без родных моих деток и мужа моего дорогого, единственного. Чем, спрашивают, был произведен взрыв? Где достали, кричит, взрывной матерьял? Я им говорю: не знаю, не могу знать. Думаю, мол, однако, что мина старая в железном ломе попалась, с каковым имел дело мой покойный муж - механик. Говорю это им и опять слышу голос Василия Егоровича. Ведь слова эти, золотые слова, он мне сам говорил не однажды. Внушал. Бывало, ночью лежим мы с ним, а он мне говорит. Что мы делаем, говорит, там за сторожкой или на кладбище, Софушка, этого, в случае чего, ты не знаешь, не должна знать. Не положено, говорит, тебе это знать. Это, говорит, строжайший секрет для пользы родины. И ничего, говорит, со мной не может особенного случиться. Не должно случиться. Но если все-таки непредвиденно случится, пойми, говорит, и запомни одно. Пойми и запомни... А я, дура старая, бывало, кричу ему: замолчи! Не желаю, мол, слушать твои прокламации. А он ведь не о себе заботился. Он, любезный друг, обо всех о нас заботился, каковые останутся жить после него. А зачем мне жить? Зачем нужна мне эта жизнь - без детей и мужа, как осине на ветру, как осине?
Софья Казимировна плачет.
Михась это слышит, приподнявшись на половике. Он даже представляет себе, как она уронила голову на стол, обхватив его края сухими, старушечьими руками. Стол трясется.
- Мама, мамочка, - подходит к ней Ева, и слышно, как целует ее. - Вы покушайте. Вы ведь с утра ничего не кушали. Я яички принесла, сварю. Ведь сегодня, вы сами вспомнили, день моего рождения.
Михась дрожит, остывая после горячей воды. И от нервного напряжения.
Обе женщины, должно быть, забыли о нем. И, пожалуй, хорошо, что забыли. Но все-таки ему неудобно, неловко вот так без одежды здесь лежать, прикрытому только полотенцем.
- Не могу я, ничего не могу. Крошки в рот не могу взять, - стонет Софья Казимировна. - Не могу я больше жить.
И снова плачет, колотясь головой об стол.
Ева отходит от нее. Полощет в корыте в холодной воде выстиранное. Потом развешивает над теплой плитой.
Михась определяет это по тому, как провисает веревка, один конец которой протянут за печку.